«Протестующая страна»
«Протестующая страна»
Тем самым Паке вступил в широкий поток толкований, которые подчеркивали в большевизме прежде всего стихийную вспышку «русского духа» или «русской идеи». И, по крылатому слову Томаса Манна, «святая русская литература» была чистейшим проявлением этого восточного народного духа, благодаря которому и Германия могла бы исцелиться и обрести себя[165].
Так, слова Достоевского о Германии как «протестующей стране»{963} в ее вечном противостоянии «Риму» стало ключевым понятием и общим местом многих, можно сказать, «всех» национал-фундаментальных процессов самосознания. Для рвения, с которым «духовную Россию» подверстывают тут в качестве главного свидетеля собственного неосуществившегося предназначения, показателен тот факт, что на довольно пренебрежительный тон, с каким Достоевский говорил о «протестующей» Германии — и спустя две тысячи лет так и не сумевшей сказать миру «своего слова»[166], — Томас Манн и все прочие, цитирующие эти слова Достоевского, старательно не обращают внимания. То же относится и к дополнению Достоевского, «что зависимость от союза с Россией есть, по-видимому, роковое назначение Германии, с фран ко-прусс кой войны особенно». Выпускался пассаж: «Но что, если они [русские] вдруг догадаются, что не они нуждаются в союзе с Германией, а что Германия нуждается в союзе с Россией…»{964} Однако немецкая публика из этого стародавнего фельетона русского «ясновидца и пророка» вычитывала то, что и хотела там выискать. И к этому Достоевскому, адаптированному к немецкому вкусу, тут же выдумали еще и подобающую Россию, которую он якобы глубже и подлинней всех воплощал.
Это доходящее до абсурда отождествление разрослось у Освальда Шпенглера до следующего утверждения: «Подлинный русский — это ученик Достоевского, хотя он его и не читает, хотя — и также потому что — читать он не умеет. Он сам — часть Достоевского»{965}. И этот русский Достоевского представал как экзистенциальный, прямо-таки от Бога союзник, ибо все, что немец презирал, он презирал еще глубже, еще сущностней: «Русскость [Russentum] видит в мире капитализма врага… [она] воспринимает как грех мышление в категории денег. Машинная промышленность представляется ее духу нерусской… Истинный русский всегда крестьянин, кем бы он ни был — ученым или чиновником… А между тем молчаливая глубинная русскость уже давно отвернулась от Запада и смотрит в Азию»{966}. Да, во взгляде Шпенглера на историю, охватывающем тысячелетия, этот идеальный «русский дух» подается как «обещание грядущей культуры». Ибо: «Русские вообще не представляют собой народа, как немецкий или английский. В них заложены возможности многих народов будущего, как в германцах времен Каролингов»{967}. Они, получается, и есть новые германцы.
В безапелляционный образ «горизонтальной» русской культуры с абсолютно азиатскими чертами, как его нарисовал Шпенглер в первом томе своего эпохального труда «Закат Европы» (1918), теперь включается и большевизм, хотя Шпенглер поначалу с отвращением отбрасывает его как западное учение и отвергает, интерпретируя как предельный случай двухсотлетнего «псевдоморфоза» России в традиции, идущей от Петра Великого (петринизм). Все же в 1922 г. он был убежден, что «русские переделали большевизм в соответствии со своей сущностью», а Советская Россия демонстрирует теперь «двойственную природу». Только одного человека он изначально выводит из-под этой критики: Ленина, в ком он видел подлинную «фигуру масштаба Цезаря» — именно такого масштаба, которого так отчаянно недоставало Германии{968}.