1

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Царь неожиданно объявил, что велит всем боярам и окольничим в воскресный день, после заутрени, быть перед ним в Столовой палате[259] - с поклонами, как в прежние времена.

Изумились бояре: они уж успели позабыть те прежние времена, когда хаживали к царю на поклоны в Столовую палату. Тогда, бывало, на каждый большой праздник сходились они в главную дворцовую палату, кланялись в ноги царю, сидевшему на своём царском месте со скипетром в руках, поздравляли его, подносили подарки… Царь допускал их к руке, беседовал с ними, после беседы все вместе, с царём во главе, отправлялись к обедне в Успенский собор.

После обедни у царя неизменно был стол, где он угощал всех фряжскими винами или диковинными плодами из Шемахи, которые на Руси назывались оранцами, самых достойных одаривал кубками, чашами, одеждами со своего плеча. Добрые, мирные времена! Вольготно чувствовали себя тогда бояре, всё было в их руках! Царь был молод, во многом неискушён, и хотя нрава он был строптивого, был вспыльчив, скор на гнев и расправу, с сильными, однако, держал себя осторожно, не мешал им распоряжаться, и думалось им, сильным и чиновным, что так и пребудут они вовек, держа царя только для престола и кланяясь ему по большим праздникам. Но неожиданно появился Адашев, за ним — Сильвестр, вместе с ними — Избранная рада. Всё стали решать избранные… Сильные и чиновные лишились своей былой власти. Теперь в Столовой палате они усердно гнулись перед царём, изощрялись в подарках, стараясь вернуть своё прежнее положение, повернуть царя к себе… Но чем усердней они отбивали поклоны, чем дороже несли подарки, тем реже их стали приглашать, а потом и вовсе перестали — царь окончательно отвернулся от них. И повелись тогда боярские козни, и противления, и измены… Поначалу скрытно, утаенно, а когда Иван тяжко захворал и слёг и, думая, что уже не поднимется, позвал их всех к кресту — присягать царевичу Дмитрию, тогда пошли они против него в открытую. Всё, что было тайным, стало явным, вражда обнажила свой хищный лик, и отныне уже не межа — пропасть легла между ними.

Не стало Адашева, Сильвестра, не стало Избранной рады, Иван вновь остался один, но примирения с боярами не поискал, сам взялся править — с дьяками вместе! — и правит вот уже, считай, три года. За всё это время только раз или два приходил он к ним — сам приходил! — да и то не советоваться вовсе, не мириться, а, казалось, затем лишь, чтоб посильней растравить себя, чтоб утвердиться, увериться в чём-то своём, что взял себе на ум. И вдруг такое повеление — с поклонами, как в прежние времена!

Пошли бояре, понесли подарки, но прежде порешили между собой — настоять на обыске по Репнину. За обыск ратовало большинство, открыто против был лишь Кашин, но, будучи против, он не отговаривал других, не переубеждал, никого не перетягивал на свою сторону, никому ничего не доказывал, не объяснял, был против — и всё. Немой подступил к нему с укорами: не понимал он Кашина, думал, что, устрашённый смертью Репнина, тот решил поберечь свою голову…

Кашин не стал ни в чём разубеждать и Немого, только сказал:

— Пошто ломиться в отворенную дверь? Есть двери запертые… Те надобно отворять.

Мстиславский, как обычно, держался независимо, но в такой мере, чтоб не возбудить против себя остальных… Впрочем, его мнение на этот раз ничего не могло бы изменить, и он понимал это. Бояре были настроены весьма решительно, и отговаривать их — значило подливать масла в огонь. Да он и не намерен был их отговаривать… Царю нужно было показать настроение бояр, но сделать это нужно было крайне осторожно, чтоб не вызвать в нём гнева, а более всего — не напугать столь необычным единодушием и решительностью. Поэтому Мстиславский уговорил бояр не начинать с царём разговора как получится и не выступать перед ним всем синклитом, а поручить ему, Мстиславскому, говорить от имени всех бояр. На том и порешили…

Пошли бояре, понесли, как встарь, подарки, речи заготовили прелестные, витиеватостью которых когда-то, так же как и подарками, каждый старался перещеголять другого.

Иван принял их спокойно, внешне даже ласково, допустил к руке, спрашивал о здоровье, за подарки благодарил, как прежде, — преклоном головы, но в руки ни от кого подарка не принял — никому не оказал особой чести. К ногам его сложили бояре свои дары.

Откланявшись, отговорив свои речи, бояре чинно порасселись на лавках вдоль стен, стали ждать царского слова.

Вместе с боярами и окольничими званы были и дьяки: печатник Висковатый, посольский дьяк Ржевский, снаряжавшийся с новым посольством в Крым, дьяк Разрядного приказа Клобуков, казначеи Хозяин Тютин, Никита Фуников, Угрим Пивов…

Чуялось, что царь замыслил большую говорю, да вот только время для этого выбрал уж больно неудачное: смерть Репнина, опала и заточение Данилы Адашева, Сатиных, казнь Фуникова и Шишкина ещё сильней усугубили и без того мрачные отношения между ним и боярами. Иван, должно быть, и сам понимал это, но, не привыкший ничего откладывать на потом, не выносивший ожиданий, не захотел подождать лучших времён. Впрочем, они могли и не настать, эти лучшие времена, да и он мог не хотеть их…

Иван выждал некоторое время, зорко вперяя свой взгляд то в одного, то в другого боярина, словно выискивал в ком-нибудь из них какую-нибудь зацепку, которая могла бы послужить поводом для начала разговора. Но лица бояр были непроницаемы, степенно жёстки и выжидающе спокойны. Хоть молись на них: не лица — святые образа!

— Ну… пережили мы зиму, бояре, переволочили её, матушку, — с натужным привздохом выговорил Иван. — Тяжкая была зима, да, дал Бог, удачливая! На деле своём поуправились мы гораздо… Бог не оставил нас! Королю Жигимонту досаду учинили великую. Оставил Жигимонт свою возносливость… — В горле у него клекотнул резкий, короткий смешок. — К Ирику свойскому грамоты любезные составляет… Переняли мы те грамоты. Противу нас подбивает Жигимонт Ирика, братом называет его! Ну, то нам не в диво! — надменно вскинул голову Иван. — Вспомнить токмо, как отец его Жигимонт Казимирович честь свою перекопскому выдал!.. Какой ярлык гонебный[260] взял он от Менгли-Гирея, чтоб союз его с отцом нашим разрушить?! Все земли Русские написал ему Менгли-Гирей по тому ярлыку пожалованными — ещё от дедов своих да от отца своего Ази-Гирея, которые, деи, пожаловали Киевом сперва Витовта, великого князя литовского, а после и Казимира, придав, деи, ему к Киеву Володимер — древний престольный град святых отцов наших митрополитов… Да, деи, и Луцк, и Смоленск, и Путивль, и Чернигов, и Курск, да, деи, и Брянск, и Мценск, и Тулу!.. А после, повышая Казимира, придали, деи, к его литовскому столу ещё и Псков, и Новоград Великий! Мы перекопским царям челом били, но до чего дошёл тогда Казимирович, никогда не доходили и, даст Бог, не дойдём!

Иван замолчал; взгляд его вновь обежал лица бояр, только теперь в нём уже не было пронзающей остроты, не было въедливой пристальности. Взгляд его доверчиво и открыто лучился горделивой радостью, торжеством, даже надменностью — той надменностью, с которой он только что говорил о польском короле. И такой же радости, такого же торжества ждал он и от бояр: он надеялся увидеть на их лицах отражение точно таких же чувств, которые захватили в эту минуту его и которые впервые заглушили в нём всё, что скопил он в себе против них. Слабенький, лёгонький проблеск в ожесточённом беспросветье вражды! И как знать, быть может, этот слабенький, мирный лучик света и пробился бы к добру в его душе, и привёл бы его в дальнейшем если и не к примирению, то хотя бы к более или менее терпимому сосуществованию с боярами, отыщи и узри он сейчас в них то, что искал и хотел узреть. Но, кроме холодной степенности и выжидательности, ничего другого он в них не нашёл, и в душе у него всё осталось по-прежнему — вражда, ненависть, злоба…

Обведя взглядом бояр, Иван потупился и, не поднимая глаз, вновь заговорил — резко, с властной, суровой сухостью:

— Пишет свойскому Жигимонт, что, деи, мы, московиты, — враги христианские, что с нами вечного мира нельзя иметь и ни дружбы, ни союза… Сие також не в новость нам. То извечная ложь ляцкая супротив нас, московитов… И кознования, и вражда их лютая. Вспомнить, как Казимир в бытность свою призывал на Русь ордынского хана Ахмата, хотя деда нашего, великого князя Иоанна, сокрушить — так вящего и не надобно! С такими же хульными речами и обговорами посылывал он тогда в Орду татарчука Кирейку Кривого, холопа дедичева, сбегшего от него к Казимиру. И призвал-таки хана на землю нашу! А нынче и внук его, злохитрым обычаям следуя, кличет на нас переконского и свойского, да и иные злохитрства вздумывает… Воевод наших к измене подбивает, грамоты им шлёт скровные, в свою землю перезывает… Сын боярский, князь Кропоткин, прислал к нам таковую подлую грамоту, привезённую ему в Торваст литвинами. Вот дьяк Михайлов зачтёт её…

Висковатый вышел наперёд, развернул свиток, неторопливо прочёл весьма искусно составленное послание троцкого воеводы Радзивилла, в котором тот от имени польского короля и литовской Пановой рады предлагал Кропоткину отъехать в Литву, выставляя ему на вид царскую жестокость.

— Вот она, ляцкая злокозненность, — проговорил раздражённо Иван, как только Висковатый закончил чтение. — Лукавством, а не своим королевским дородством тщится одолеть нас Жигимонт. И сыскалось средь нас злое Иудино семя!.. Отдались ляхам душами. Да над ними уж свершилось заслуженное, и не о том наши нынешние заботы. Нынче нам… — Иван чуть запнулся: нам — сейчас значило и им, боярам, и душа его приняла это не без протеста, но внешне в нём это не проявилось. Не затем он созвал их, смирив свою гордыню, чтобы опять затевать с ними свару. Не того хотел он… Сам не знал почему, но в последнее время, особенно после Полоцка, всё острей и острей стал ощущать он потребность в совете. Может быть, оттого, что слишком много скопил в себе одном, слишком много взял, взвалил на себя, а Полоцк сделал ношу ещё тяжелей — почти непосильной, и тогда-то и появилась эта обострённая потребность, которая поначалу погнала его в Дмитров, в Песношский монастырь, — к Вассиану Топоркову, а теперь заставила наступить себе на душу и призвать бояр.

— …допрежь за всё рассудить надобно и порешить, — продолжил он с раздумчивой озабоченностью, — на чём нам с литвинами мириваться?.. Да и мириваться ли? Стали они нам в Ливонии поперёк… Не хотят допустить нас к морю. А без моря государству нашему теснота великая и ущерб. Возговаривают Жигимонту на сейме паны его, что ежели присоединит он к тем своим гаваням, что в прусской земле у него, ещё и ливонские, то станет владеть всем морем. Сие и нам разуметь надобно и не отступаться от Ливонии. Да и потому ещё, что ежели теперь отдать Жигимонту Ливонию с её крепкими городами, то сколько силы прибудет его королевству! Во сколько тяжче нам станет управляться с ним!

— Видишь, государь!.. — не утерпел и подал голос Немой. — Сами мы вынудили ливонцев отдаться Жигимонту. От нашего меча подались они к нему. А не наступи мы на них, не учини им теснот, были б они сами по себе, как ранее, дань бы нам отдавали и сколько бы забот нам убавили?!

— Вам бы токмо забот поменее… — Иван откинулся к спинке трона, как бы отстраняясь от них ото всех. — Вы и с Русью так — она сама по себе, а вы сами по себе.

— Мы, государь, благодетелями отечества не выставляемся, — с дерзким спокойствием ответил Немой. — Мы ведаем твои мысли, что наши чаяния ему не впрок… Токмо животы наши, положенные в бранях, да кровь, пролитая за него, едино ему впрок.

Иван остался невозмутим, только чуть смежил глаза — как от боли. Нелегко давалось ему нынешнее спокойствие.

— От задонского поля Куликова до полоцких стен — весь тот путь, государь, полит и нашей кровью, — продолжил Немой — уже вызывающе. — Ан всё ставишь ты нас отщепенцами, всё хулишь, глядя токмо вперёд и токмо своими глазами. Ан пригоже оглянуться, государь, и назад, ибо мир начался не твоим рождением и Русь не твоим воцарением стала Русью.

— Возложивший руку свою на плуг, не озирайся назад, речёт нам Господь, — сказал спокойно, с суровой непреклонностью Иван и, помолчав, так же сурово, но не зло, скорее пристыжающе-наставительно, прибавил: — А чести в том и достоинства нет, что вы на каждое слово государя своего бросаетесь с лаем, будто собаки. Таковым вам на псарне место, а не перед столом государевым.

— Прости, государь, — преклонил голову Немой, — но не наша вина, что ты правду за лай принимаешь.

— Правду?! — Иван вскинул суровую бровь. — У всех она разная — правда! У вас своя, у меня своя… Токмо нынче недосуг мне правдами с вами мериться. Я созвал вас, как прежде, сложив с сердца все наши нелюбья и вражбы. Время нынче приспело, каковому быть ли ещё! Русь стоит у великих врат… Я привёл её к ним и отпер их, и как человек я стремлюсь вперёд, но как государь я остепеняю себя, берегусь человеческой опрометчивости, ибо… — Иван вдруг резко поднялся с трона, соступил с невысокого помоста на пол, устланный коврами, пошёл по палате, туго ссучив за спиной пальцы рук. Одет он был в суконный облегающий кафтан, длинный, до самых пят, и аспидно-чёрный, как ряса, отчего казался похожим на монаха — но только с первого взгляда, потому что тут же в глаза бросалось другое — его совсем не монашеская, надменно-грозная выспренность и властность, которой чёрный цвет его одеяния придавал какую-то мрачную истовость и зловестие.

Пройдя по палате, Иван вновь вернулся к престолу, взошёл на помост, но на трон не сел, стал перед ним, тяжело, будто сознаваясь в чём-то недостойном, сказал:

— Там, за теми вратами, мы можем добыть и могущество нашей отчизне, и славу, каковой ещё не знавала она, но також… и бесславие, и беду. Ибо, ежели мы оступимся, пошатнёмся, нас немедля повергнут! Понеже теперь супротив нас все…

Иван помолчал, прямо, в упор, порассматривал бояр, сошёл с помоста, приблизился к ним и так же прямо, без обиняков, не подбирая слов и не следя больше за своей речью, принялся излагать им самое страшное:

— С Литвой супротив нас — Польша… Перекопский супротив нас… Свей також, споткнись мы, полезут на нас. И Казань, и ногаи, и черемисы лише часу ждут. Как почуют нашу слабость — також супротив пойдут. Они уж и нынче впотай с перекопским ссылаются, кличут избавить их юрт от необрезанных. Вот сколько окрест нас врагов! А друзей — никого! Фридорик дацкой с нами в мире, однако ж не в дружбе, понеже и он на Ливонию зарится, как алчный пёс, и он не прочь прибрать её к своим рукам. Император?![261] Искали мы с ним союза… Да нашим недругам там легче сыскать приязнь, бо князья императора — саксоны, да бурги[262], да пруссы — сами до Ливонии больно охочи, Жигимонт с ними крепкую дружбу держит, задабривает их, ухлебливает, дабы они отводили от нас императора. Дошёл даже до того, что отдал бурским князьям в наследование свою прусскую землю… Вот как ищет супротив нас Жигимонт! И все, все они в том лютеровом вертепе ищут противу нас! Мы одни… Но с нами вера наша правая и Бог! — воскликнул торжественно Иван.

— Сего нынче мало, государь, — сказал Мстиславский. — Коли мы шли на подлый язык агарянский, вера и Бог были силой нашей и вдохновением… Мы на правое дело шли. Нынче же мы шлем своих послов с миром — к перекопскому, а на христиан наступаем войной. Неправой войной, государь, тяжкой, от которой всему христианскому миру великий урон.

— Мне про сие Алёшка Адашев с Сильвестром-попом непрестанно жужжали в уши, — отмахнулся Иван от Мстиславского и пошёл к трону. — Не на христиан мы наступаем, — сказал он, сев на трон, сказал громко, резко, с прорвавшейся злобой. — Мы идём море добыть. Море! Разумеете вы сие? Разумеете ли вы, что России без моря — всё едино что кораблю без ветрил?!

— Разумеем, государь, — недружелюбно отозвался боярин Куракин и пооглядывался на остальных бояр, показывая Ивану, что говорит от имени всех. Сидящий с ним рядом Шевырев даже кивнул головой, заранее соглашаясь со всем, что собирался высказать Ивану Куракин. — Пошто же не разуметь нам сего? Большого ума на сие не потребно, — с тонкой, направленной в Ивана насмешливостью изрёк Куракин и поспешно прибавил: — Тяжко Руси без моря, истинно, тяжко, а добывать его нешто не тяжко? Буде, ещё и тяжче! Сам разумеешь веди…

— Разумею, — выдавил из себя Иван.

— Верно речёт боярин, — вступил в разговор и Шевырев. — Непосильна нам нынче затея сия. Море добудем ли, а беды Руси непременно добудем. Всех ин супротив себя возбудили.

— Они и были все супротив нас! — резко, чуть было не сорвавшись на крик, бросил Иван. — Мы миром, добром намерялись через немецкие земли с иными заморскими странами познаться, торговлю наладить, людей, искусных в полезных делах, из тех земель в нашу землю призвать… Так что?! Какие великие и злые препоны учали они нам чинить! Немчина, что сылан был нами в те земли, дабы людишек, искусных в ремёслах, для нас пособрать, в тюрьму вкинули. Людишек, что он поуспел уж собрать, поподели невесть куда и ни единого к нам не пустили. А после указом императорским постановили: ни единой души в нашу землю не пропускать, а самовольцев казнить. Вот како они с нами! Забыли вы нешто сие? Забыли, как Густав[263] в бытность свою аглицкой королевне Марье епистолии противу нас насылывал, требуя от неё перестать торговать с нами?! А Жигимонт и нынешней королевне Лизавете таковые же шлёт.

— Воевать надобно рифлянтов[264], — не совсем твёрдо сказал Умной-Колычев. — Воевать до конца, чтоб море к нам отошло.

— Вот тебе и советчик, государь, — бросил язвительно Немой. — И ещё сыщутся! С ними и пореши своё дело, а нас уж оставь в покое. Сам ты всё затеял, сам-един во всём был, нас ни о чём не спрашивал…

— Спрашивал!! — заорал с яростным хрипом Иван и, вскочив с трона, подбежал к Немому. — Спрашивал!.. Спрашивал!.. — кричал он, брызжа слюной и размахивая руками перед самым лицом боярина. — Сызмальства был я приучен обо всём спрашивать вас, во всём свечаться с вами!.. Даже и в том, как мне одеваться, как есть и пить!

Немой напугался так сильно, что в первое мгновение даже зажмурился, но почти сразу же и справился со своим страхом, найдя в себе силы прямо и даже дерзко взглянуть в искорёженное яростью Иваново лицо. Это неожиданное самообладание Немого, его дерзкий взгляд в свою очередь как будто тоже напугали Ивана: он резко оборвал свой крик, с тревожной подозрительностью посмотрел на бояр — должно быть, почуял их ещё не проявленную до конца решительность — и уже совсем трусливо попятился к трону. Казалось, что он сейчас кликнет стражу, но он только покосился на дверь, насупился и тяжело пошёл к трону, так же тяжело, грузно всел в него, плотно притиснувшись к спинке, устало распластал руки по широким подлокотникам, устало, с прозвуками горечи сказал — совсем тихо, как самому себе:

— Спрашивал я вас… Многажды спрашивал. Одно у вас на устах: на перекопского, на перекопского, туда, в Дикое поле — в безводье, в бескормицу… С нашей-то ратью, с нашим нарядом! Сие ж не казачья ватага князя Вишневецкого. А крымец в степи что сокол в небе. Поди поймай! Ну, ладно, ладно, — подался Иван вперёд, лицо его вновь оживилось. — Ладно, приму всё, что вы доводите, пойду на крымца, повоюю его, даст Бог, изведу вчисто весь их поганый юрт, а море, море, однако же, тем не добудешь.

— Руси, государь, покой добудешь и избавление от вековечной беды, — сказал Хилков. — Нешто сие не святое дело твоё государево — избавить землю свою от жестокой беды, что уж столько времени тяготеет над ней. И в том мы все как один с тобой!

— Невидимые беды порой куда как тяжче видимых, — с суровой твёрдостью сказал Иван. — Кто сочтёт, что ущербней ныне для Руси — крымец или неимение моря? Ежели море добудем да Литву одолеем, мы тем самым и крымца отвадим от нашей земли. Поостережётся тогда он ходить на нас. А покуда… покуда с Литвой не управимся и к морю не выбьемся, замириться с перекопским надобно. Снаряжаю я к нему ещё одного посла, дьяка нашего Елизара Ржевского. Вот он здесь, перед нами. Богатые поминки повезёт Елизар. Хана надобно прельстить да о деле нашем ратном, что мы над королём учинили, с разумным достоинством перед ним обсказаться… Что, деи, нынешнею зимою ходили мы недруга своего короля воевать, седши сами на конь… и в королевой земле взяли город, и похотели было к Вильне идти, да король и королева рада большая прислали к нам бить челом, чтоб мы из королевой земли воротились, суля немедля прислать к нам послов своих. И мы, деи, тому королевскому челобитью вняв и видя, что он в нашей воле хочет быть, на своё государство воротились. Пусть раздумается хан после сего, так ли уж мы слабы, как мнится ему и как Жигимонт его в том убеждает. — Из глаз Ивана выметнулся горячий мальчишеский блеск, выдавая его довольство и внутреннюю ободренность. Он даже посветлел от этой ободренности и доверительно, как будто забыв о боярской недоброжелательности, сказал: — Об Жигимонте ж надобно сметиться[265] нам во всём, и раздумать, и порешить, как нам себя вести. Бо, чую я, Жигимонт будет тщиться время проволочь да непременно станет хана подбивать, чтоб шёл на нас. А мира он хотеть не будет — по хитрости, чтоб к осени заманить наши рати в Литву, а тем временем хана на нас поднять. Должно быть, и к турскому пошлёт и того станет поднимать на нас.

— Видим мы, государь, что ты уже всё сам порешил, — усмехнулся Немой. — И не потребны тебе наши советы, и не станешь ты им внимать.

— Я порешил лише одно — добыть море! И от того не отступлюсь и противного совета не приму.

— Угодные советы — токмо угодные, — сказал Немой.

— А вредные — лише вредные, и никакие более! — вскипел Иван. — Вы поглядите, поглядите на себя!.. Вы вражье племя! Веди не от разума — от зла все ваши претыкания и вся протива! О бедах Руси разглаголиваете, а самая большая беда её — вы! Понеже вы несёте ей усобицу, и рознь, и всякое неустроение, и меня, государя её, хотите под собой иметь, как будто мне царство чрез вас дано.

— Мы люди, государь, — вдруг сказал досель молчавший Кашин, сказал твёрдо, с видимой решительностью высказать Ивану всё, что было у него на душе. — Не праведники, не угодники святые — люди! И ежели и грешны, и злы, и неподобны — не более иных. Кто не грешен в мире посюстороннем, пусть тот кинет в нас камень. Ты також не свят, государь!..

— Не свят, — выдавил глухо Иван.

— …И не нашим едино злом ополчён супротив нас, но и своим, своим присным. Ибо стремление твоё к самовластию, — заторопился Кашин, боясь, что Иван оборвёт его и не даст договорить, — есть зло, государь, понеже своеволие — оно во всём: и в правде и в бесправедье, в разумности и неразумности, в добре и худе…

Иван молчал — надменный, выспренний, злорадный, как будто всё, что изрекал Кашин, относилось не к нему и не его как будто обвинял Кашин, а самого себя и всех своих единомышленников.

— …И ты не учишься остепенять себя в неправде, не отступаешься в неразумном, не пресекаешь себя в худом. Писано: всё мне позволительно, но не всё полезно. Возложивши руку на плуг, став ратаем, не можешь ты не стать и сеятелем. Но, как бы ни были благи твои намерения, став сам-един во всём, ты будешь рассевать с семенами злаков и семена плевел, понеже… реку тебе опять, хоть ты и почтён царством, однако не можешь ты получить от Бога всех дарований, и посему должен искать полезного совета не токмо у ближних советников своих, но и у людей простых, ибо дар духа даётся не по богатству внешнему и силе царства, но по правости душевной.

— Не зрит Бог на могущество и гордость, — вызывающе бросил Немой, — но на правость сердечную!

— Ну, ре чаге, речите! — в злорадном нетерпении воскликнул Иван. — Лайте! Вытряхните из себя всё, что накопили, натаили, всё, что намыслили-нагрезили… Давно пора! Со времён моей хвори великой не открывали вы мне своих затхлых душ. Всё тайком, с заумью, лукаво и подло.

Кашин да и поддакнувший ему Немой на некоторое время растерялись от этой неожиданной злорадности Ивана. Они ждали от него совсем другого — крика, свирепости, неистовства, и внутренне приготовились к этому, намерившись отразить любой, самый яростный его выпад. Страха в них не было: их строптивость закусила удила, но не только строптивость поднимала их… В них взметнулось сейчас всё, всё, что копилось долгие годы, всё, что таили они в себе с надсадным упорством, таили и задавливали, истязая свою гордыню и честолюбие, всё, что, быть может, в глубине души и не всегда оправдывали в себе, но, живя в столь трудное время, не отказывались от этого и держали его в себе, как держат от пущей беды злых собак. И то вековечное, что было у них в крови, унаследованной от своих непокорных предков, тоже сейчас поднимало их, и, быть может, не менее яростно, чем их собственная неукротимость. Но в их бесстрашии, в их решительности, с которой они вдруг так открыто ринулись в бой, было и отчаянье, отчаянье от своей обречённости, предчувствие которой уже коснулось их душ.

Так же решительно были настроены и другие — и Шевырев, и Куракин, и даже Шереметев, упорно молчавший и как будто не желавший становиться ни на одну из сторон, но видно было и без его речей, что решил воевода принять участие ещё в одном сражении — быть может, в одном из самых тяжких в своей жизни.

С пылающим взором и будто на иголках сидел окольничий Головин. Молчал. Не от робости — от гордости, не желая ни присоединяться к боярам, ни тем более встревать между ними.

Из всех окольничих, ныне присутствующих в Столовой палате, один только Головин был настроен к царю враждебно и готов был высказать всё, что скопил против него в своей душе, но сделать это он хотел независимо от бояр, чтобы царь не счёл его боярским последышем, ничтожным и бесхребетным прихвостнем, не имеющим за душой ничего своего. Другие окольничие явно были на стороне царя. Вяземский, Зайцев, дворецкий царевича Ивана — окольничий Василий Петрович Яковлев, два близких родича которого сидели тут же, на боярских местах, Ловчиков — ретивый царский ловчий, Пушкин, Темкин — все они и мыслями, и чувствами, всем, что составляло их сущность, были едины с царём. Да только сейчас от них ещё ничего не зависело, они ещё ничего не решали, и эта их ярая приверженность не больно много значила даже для самого Ивана — не к ним обращался он за советом и не от них ждал ответа на все свои вопросы. К сильным, к именитым, к тем, кого ненавидел и которые ненавидели его, обращался он… И странно: борясь против них, восставая против всех их притязаний, неотступно и яро отстаивая свою независимость, он нередко, как и сейчас, по каким-то необъяснимым причинам вдруг наступал себе на душу и сам склонял перед ними голову, сам возвращал им то, что с таким трудом и борьбой вырывал из их рук, сам начинал требовать от них того, чего не терпел, не выносил, против чего со всей ожесточённостью ополчал свою душу и разум. Казалось, будто чья-то враждебная, тайная, высшая воля вынуждает его к этому и как бы доказывает ему этим всю тщетность, и бесполезность, и обречённость его борьбы за свою независимость, за единовластие, за возможность повелевать всем и вся и единолично вершить судьбу Руси.

Его и самого почти никогда не оставляло это чувство — чувство тяготеющей над ним какой-то тайной, противоборствующей ему силы, внушая нередко мысль о роковой неизбежности его поражения, о несбыточности его надежд, о бесплодности всех его трудов, зачинаний, замыслов, о тщетности его борьбы с этой громадиной, с этой дремучей вековой дебрью, которой представлялась ему Русь. Но чем острее проявлялось в нём это чувство, тем настойчивей, тем непреклонней становился он, тем яростней и беспощадней вёл борьбу за своё утверждение, за единовластие, бросая вызов всему и всем — и той тайной силе, вызывавшей в нём подспудный, суеверный страх, и самому могучему своему противнику — Руси. Ибо не для себя как человека искал он беспредельной власти, но для себя как государя. Он не стремился к самовластию как произволу и не ради этого сжигал себя в огне своих страстей, не ради этого вооружился злом, не ради этого взял на душу великий грех душегубства. Он стремился к единовластию и добывал его твёрдой, жестокой рукой прежде всего для того, чтобы положить его, как самый прочный камень, в основание величественного здания Русского государства, которое он собирался выстроить, чтобы сделать Русь достойной того великого титула, который теперь носил он и который отныне станут носить её государи. В единовластии, только в единовластии, видел он основу государственной силы и порядка — и это тоже было его оправданием, и он знал об этом и с этим оправданием готов был предстать перед любым судом.

— Ну что же вы?! — с надменной издёвкой подуськивал Иван растерявшихся Кашина и Немого. — Язык прикусили? Да вам его вырви — из него всё едино будет злоба сочиться! О правости о душевной, о даре духовном почто же не велеречаете? В глазу моём щепка! — вылупился он. — О том что же не возопите? Иль в присном бревно узрели?! А в души, в души свои опустите взор — чащоба там, бурелом! Там чёрт ногу сломит, а вы Бога в свидетели призываете! Да и пуще того — ниспосланным нам от него дарованиям счёт наводите, будто они через руки ваши переданы нам. Единое дарование имею я, — изменил голос Иван и медленно, с праведным достоинством поднялся с трона. — Тщужеся с усердием людей на истину и на свет наставить! Да познают единого истинного Бога, в Троице славимого, и от Бога — данного им государя, а от междоусобных браней и строптивого жития да престанут, ибо ими царство растлевается. Слышите, вы?! Нащадки[266] прежних чинителей смуты усобной и розней! — метнул он в бояр грозный вонзистый шёпот. — Царство растлевается! А ежели царю не повинуются подвластные, то никогда междоусобные брани не прекратятся! И никогда не окрепнет Русь духом и будет сама собой раздираема, как было уже, на радость врагам и себе на беду. Лише единой, самодержавной властью восставятся в государстве и сила, и порядок, и добро, и свет! — заключил он твёрдо и сошёл с помоста. Чёрная, грозная фигура его медленно надвинулась на бояр. В чёрном он казался ещё выше, чем был, и мощней, и ещё решительней и неукротимей. — И так будет! — подойдя вплотную к боярам, бросил он им в самые лица. — Будет вопреки всему! И кто пойдёт со мной, кто отрешится от всего противного, усобного, злого, кто отрешится от присных благ во имя Руси — отчизны нашей… — Иван вдруг посветлел, и блестки взволнованно-радостных слёз наполнили его глаза. — Кто разделит со мной иго моё, тому не я, но Русь в грядущие времена воздаст хвалу!.. И славой увенчает их имена!

— Слава бывает разная, государь! — ухмыльнулся Куракин.

— Не может быть худой славы у тех, кто радеет о благах отечества своего, — резанул Иван взглядом Куракина.

— Кто ведает, в чём его истинное благо? — не отступился Куракин.

— Я ведаю, я!.. — крикнул Иван, вздыбив гневные руки. Взгляд его заметался по лицам бояр: мало ему было одного Куракина, он хотел выместиться на всех, на всех сразу — хотя бы глазами.

— И ты не ведаешь, государь, — сказал спокойно и твёрдо Кашин, и глаза Ивана вдруг замерли, вонзившись в него, и сам он замер — в злобной растерянности и удивленности, как будто только сейчас, после этих слов Кашина, в полную силу почувствовал всю неприязненность боярского отношения к нему. Но сильней всего его поразила так ясно проявившаяся в словах Кашина спокойная, твёрдая убеждённость в обыкновенности, в простоте и приземлённости его сущности, ничем не отличающей его от прочих смертных, от самого Кашина или того же Немого, Куракина, от всех их… Он вдруг понял со всей остротой и ужасом, что они не видели и не хотели видеть в нём ничего того, что чувствовал и знал в себе он сам и понимал как избранность, живя с высокой гордостью отмеченного свыше. Такое было для него ещё невыносимей!

— Не ведаешь! — прибавил ещё твёрже Кашин, уже не для Ивана — для себя. — Ежели благо Руси в твоём своеволии, то в том и беда её. Ибо кто скажет тебе: не прав, коли будешь не прав?! Кто остановит тебя, кто пресечёт произвол? И как могут творить благо те, которые покорно и слепо пойдут за тобой? Чтобы творить истинное благо, надобно иметь в душе истинную силу и истинную страсть, а також — право творить! Ты же сего права не дашь никому, и, стало быть, не творцами блага будут пошедшие за тобой, но лише исполнителями воли твоей. И опять же, как прежде речено, нешто воля твоя — сё и благо, и свет, и добро?

— Писано: как пёс возвращается на блевотину свою, так и глупый повторяет глупость свою, — с дурной вызлобью сказал Иван, не найдясь, как ответить Кашину, и отошёл от бояр с брезгливой, нарочитой поспешностью.

В дальнем углу палаты, куда прошёл Иван, затихли последние звуки, как будто он увёл их туда за собой и притаил там. Мрачная, недобрая тишина, словно палач, вошла в палату и начала свою мучительную пытку, и Иван первым не вынес её. Глухо, с надрывом — от злобы и от боли, в которой чувствовалась тяжёлая надсаженность его души, измученной жестокой внутренней борьбой, — выговорил:

— Сегодня я ещё возьму вас с собой… Завтра — будет поздно. И пусть никто из вас не вопиет потом о зле и о бесправедье. Реку вам словом Господа Бога нашего: кто не со мной, тот против меня, кто не собирает со мной, тот расточает.

— Мы пойдём за тобой, — сказал Кашин, — но токмо не как рабы. Ибо мы не рабы твои. Мы потомки свободных государей, которые сидели на землях своих и на вотчинах от искони, как Рюриком Русь поставилась. И ежели сошли наши предки с земель своих и вотчин — в том их воля добрая. Русь единою стала, но не государь над ней! Ибо деды наши и прадеды пришли на Москву не в подручники государю московскому, но как равные с ним, чтобы вместе править Русью. Да попрали московские право то, и вот уж мы, потомки прежних государей, в холопях у тебя значимся, рабами твоими должны почитать себя, а иначе грядёт на нас кара твоя, и притеснения злые, и всяческие неправды твои.

— О предках своих уж стыдились бы поминать и о воле их доброй, коей Русь единою стала. Мы, московские, сделали Русь единою, вырвав её из алчных рук ваших предков. Усобицу да кровную рознь в ней уняли… Нынче уж вы, достойные нащадки своих худославных пращуров, опять заходились усобную распрь заводить! Что творили в малолетство моё?! Поминать о том противно! А после?! Клятву крестную как блюли? Сейчас же, стыдобные, что исторгает язык ваш?! Что на уме вашем злом?! Что возомнили о себе?! Ну нет же!.. — задохнулся Иван. — Нет!! Кончилось ваше время! Навсегда кончилось! Я не изведу вас, так вы сами пожрёте друг друга, как шакалы! Ибо, как писано: откуда в вас вражды и распри? Не отсюда ли, от вожделений ваших? Они, вожделения ваши, — суть ваша! И нет в вас иного ничего, ни правого, ни доброго! Как писано: желаете и не имеете! Препираетесь и враждуете — и не имеете, потому что просите… Просите — и не получаете, потому что просите не на добро, но чтоб употребить для вожделений ваших!

— Мы стоим на том же, государь, на чём стоишь и ты, — с уверенностью в своей правоте сказал Кашин, — токмо наше в твоих глазах — преступное, злое, подлое, а твоё — святое.

— На чём же вы стоите? На чём?! — усмехнулся Иван и покачал рукой, как будто взвешивал в ней что-то малое, ничтожное. — На чём стоишь ты, Шеремет? Одной ногой ты стоишь в могиле, а другой?..

— Я стою на том, государь… — Шереметев начал было говорить сидя, но вдруг поднялся — не от страха, вспомнив гневный покрик царя, обращённый к нему на пиру, — намеренно встал, показывая, что добровольно отказывается от дарованной ему милости — говорить с царём сидя, — что пришла к нам с твоим воцарением горесть горькая… Стал ты ковати злая[267] на всех на нас, к ярости стал удобь подвижен. Кто на чём постоит на своём — на малом вовсе, понеже в каждом своё мнение живёт, и вот уже на того опала, и гонение, и нелюбье твоё, и злоба. И сколько мы потерпели от тебя самого и от любимцев твоих! Ты и сам потерпел от них немало…

— В том я сам себе укор! — бросил мрачно Иван. — Во всём ты — сам! И прав ты — во всём! Нас обличаешь святым писанием, а сам позабыл, что написано: от высокомерия происходит раздор, а у советующихся — мудрость.

— Мудрость — у мудрых, а у советующихся, коль они глупы и злонамеренны, всё едино раздор. А вы глупы, чванливы и злонамеренны.

— Однако ж призвал ты нас на совет, — каверзно ввернул Шевырев. — Призвал и до конца в том убедился.

— Ты убедился токмо в том, что мы сегодня не с тобой, — рассудительно, со степенной прямотой выговорил Куракин. — Но так ли ты прав, чтоб всем быть с тобой?! Ты не апостол, не пророк, ты человек, и как человек ты можешь быть неправ.

— Как человек могу, но как государь — нет! Как государь я прав, и сердцем, и духом, и помыслами… Чую, чую я голос!.. Как будто свыше исходит он! Тот голос вещает мне, что избрал я достойные стези и дело моё правое.

— Пошто же правое дело ты восставляешь неправой рукой? — всё так же степенно, не повышая голоса и будто не с укором, будто с удивлением, спросил Куракин. — Пошто не добродетелью, но злом доказуешь свою правоту?

— Сердце твоё далеко отстоит от людей, — почти перебивая Куракина, сказал Кашин, — и не силою духа, не силою разума тщишься ты влечь за собой, но насилием, гнетом…

— Тщишься с усердием на свет и на истину наставлять, — выкрикнул с поспешностью Немой, не давая Ивану ответить, — да токмо от тех твоих наставлений скоро вовсе света невзвидеть!

Челяднин, беззвучный, недвижный и будто совсем безучастный ко всему, что происходило в палате, ни разу за всё время боярской перепалки с царём не поднявший своих приспущенных, тяжёлых старческих век, отчего казался не только безучастным, но и дремлющим, вдруг медленно повёл головой, вскинул веки, его притупленный, несколько скрадывающийся задумчивостью взгляд как бы невольно направился в ту сторону, где сидели Немой и Кашин, и на мгновение задержался на них. Стремительной, блеснувшей и тут же погасшей вспышкой отразилось в его глазах какое-то встрепенувшееся в нём чувство — или мысль, или воспоминание… Да, послышалось Челяднину — не в дерзком выкрике Немого, нет, в хладнокровной укоризне Кашина послышалось Челяднину что-то знакомое, уже где-то слышанное ранее, уже кем-то говорившееся — почти такими же словами и о том же, с такой же точно прочувствованностью и правомочностью на суд и приговор, за которой стояло гораздо больше, чем укор, и больше, чем предвзятость, — за которой стояли вполне определённые убеждения, образ мыслей, вера, зиждущаяся не только на острых, громадных, беспорядочных глыбах злобы и неприязни, но и на тщательно отёсанных и плотно пригнанных друг к другу камнях, положенных в её основание бесстрастным разумом.

Почти сразу же и вспомнил Челяднин: Курбский, князь Курбский говорил ему в Дерпте те же слова, которые сейчас сказал царю Кашин. «Пошто не силой ума и величием духа влечёт он за собой людей, а гнетом, насилием?» — говорил ему Курбский. И ещё: «Великое и злое купно не живут!»

Вспомнил Челяднин и свои собственные слова, сказанные Курбскому в ответ, вспомнил и перевёл взгляд на Ивана… Сказал он тогда Курбскому, что, быть может, великое беспомощно без зла… Не за царя говорил, но и за царя, а теперь хотел знать, что ответит на это сам царь?

Но Ивану не давали ответить… Он всё ещё стоял в дальнем углу палаты, у самой стены, словно припёртый к ней столь решительным натиском бояр, и был явно растерян. Не ожидал он такого, тем более сейчас — после Полоцка, когда, казалось, бояре должны были вовсе поджать хвосты, принишкнуть и не перечить ему более ни в чём. Он вернулся с победой, с такой победой, от которой перехватило дух у польского короля, не говоря уж о литовских панах, и был уверен, что его собственным панам и подавно станет нечем дышать.

Нет, не думал он и не ждал, что бояре возблагоговеют перед ним, не думал и не ждал, что они смирятся и откажутся от противления, но и такого дерзкого, открытого, откровенного протеста, на который они не отваживались даже в поры своего могущества, он тоже не ожидал — и растерялся, и даже испугался. Его мнительность и взрывное, безудержное воображение могли зародить в нём самые невероятные мысли: он мог думать сейчас даже о том, что с минуты на минуту в палату ворвутся боярские наймиты, и схватят его, и бросят в темницу или хуже того — убьют. Недаром он с какой-то мрачной беспомощностью, даже затравленностью, жался в угол и с ожесточённым отчаяньем поглядывал на дверь, около которой стояли дьяки, не смевшие садиться не только в присутствии царя, но даже и в присутствии бояр. Может быть, они, дьяки, загораживавшие собой дверь, и помогли ему преодолеть свой страх: всё-таки не совсем одиноким чувствовал он себя в эти минуты среди бояр, были и его люди, и это ободряло его.

— Где Воротынские, и Михайла-князь, и брат его Александр? Где Шаховский-князь? Где Куракины? Где Ростовские? — выговаривали Ивану попеременно то Шевырев, то Немой, то Куракин.

Иван молчал, вжался в угол, как затравленный волк, и молчал. Его молчание воодушевляло обличителей, подстёгивало их, они смелели, смелели до наглости, в которой уже не было ни правоты, ни истины.

— Что тебе сделали братья мои? — выпинался негодующе Куракин. — Крест бездумно целовать не похотели?! Нешто опалят за такое, когда человек разума своего спросился — перед кем я крест целую? Пред государем ли иль перед теми, кто его на руках держит? Ты при смерти лежал, а Димитрия-царевича Захарьины, — ненавистно ткнул рукой в сторону Никиты Романовича Куракин, — на руках держали! Они бы — Захарьины!! — и стали нами владеть, как иные в твоё малолетство владели.

— Нет… — резким шёпотом, как бы поперхнувшись, сказал Иван и громче и твёрже дважды повторил: — Нет! Нет! Они, братья твои, вкупе с Ростовскими, да Катыревыми, да иными Володимера на царство хотели.

— Не Володимера они хотели — Захарьиных не хотели над собой!

— Нет! — вновь вырвался из Ивана резкий шёпот, тряхнувший его, как дрожь. — Володимера они хотела и иных подбивали… С княгиней Ефросиньей ссылались, деньги от неё получали, чтобы теми деньгами души за Володимера перекупать. Я всё знаю, всё!.. — болезненно, выстраданно приговорил Иван, ставший в этот миг похожим на блаженного, и тут же добавил, оправдываясь — не перед боярами, перед самим собой: — То ваша совесть прокажённая, ваша — не моя! Я никого из них живота не лишил, лишь с глаз своих прочь отослал. И в том моя слабость и доброта напрасная. У другого б государя они на цепи сидели, в рогатках[268]. По улицам их возили б в клетовищах, как диких зверей. А у меня они на моих государских хлебах почивают, в доброте и исправе, лише глаз моих не видят. Нет вашей крови на мне, нет! — вдруг злобно выкрикнул он, пришедший наконец в себя после недолгой растерянности. Его громадные чёрные руки с опавшими с них длинными рукавами кафтана взметнулись, как будто щупальца — сильные, страшные щупальца, готовые в любой миг впиться в избранную жертву. Он выступил из угла — на шаг, и вновь остановился, словно боялся лишиться своей надёжнейшей защиты — стен, смыкавшихся за его спиной.

На минуту в палате стало тихо — как перед битвой, когда вставшие друг против друга полки ждут сигнала к атаке.

На местах для окольничих, весь превратившийся в ненависть, изнывал Головин. Сильней всех он жаждал схватки и готов был кинуться в бой сломя голову, но сдерживал себя, сдерживал и томился, одолеваемый ещё одной тяжкой мукой — сознанием своей слабости, незначительности, из-за которой его не брали в расчёт — ни как противника, ни как союзника.

Каким-то вдруг сникшим, растерянным сидел Шереметев, словно уже жалел о своей откровенности и в душе казнил себя за неё.

Насупился пуще прежнего Яковлев, Семён Васильевич, — глава Казанского приказа, насупился и отвернулся от своего родича Ивана Петровича, сидевшего рядом с ним… Должно быть, по разные стороны оказались сейчас их души, а тут уж не до родственных чувств.

Спокойный, лишь чуть побледневший Кашин в упор смотрел на Ивана. Казалось, он чего-то ждал от него… Может быть, отказа от только что произнесённых им слов. Но Иван молчал. Его жёсткий, упорный взгляд медленно, с ядовитой прилипчивостью полз по боярским лицам. Вот взгляд его сошёлся со взглядом Кашина… Мстиславский, следивший за обоими, понял, что Кашин уже не сдержится и нанесёт свой самый сильный удар.

— Репнин… Михайла Репнин, — тихо, как будто таясь от кого-то, сказал Кашин. — Был у тебя боярин Репнин… Что с ним сталось?

Дрогнул взгляд Ивана, сломился, потухли вонзистые блики зрачков, глаза медленно ушли под тяжёлую нахмурь бровей.

— Его кровь на тебе! — Кашин поднялся с лавки, рука его клеймяще вонзилась в Ивана. — На тебе его кровь, Богом данный нам государь! Вот она, твоя истина, твой свет!.. Вот она, твоя правота, твои достойные стези!.. Вот она, твоя совесть прокажённая! Какое же иго делить с тобой? Иго душегубства?!

— Замолчи!!! — истошно крикнул Иван и в изнеможении, с трудом, будто все силы его ушли на этот крик, договорил: — Замолчи, либо навеки замолчишь.

— Молчу… Пусть камни вопиют! — сказал с надрывом Кашин и решительно направился к выходу.

— Стой! — в злобном отчаянье попробовал остановить его Иван.

Кашин только полуобернулся к нему — уже в самых дверях — и твёрдо сказал:

— Поздно, государь. Сегодня я уже и сам не пойду за тобой.

За Кашиным ушла из палаты как будто и жизнь. Оцепенелость — только одна она была сейчас в каждом, и больше ничего, никаких чувств, должно быть, и мыслей… Но вот, рванув тишину палаты, как крик, раздался чей-то протяжный, унылый вздох, и тут же, вконец разрушая взломанную тишину, поднялся со своего места окольничий Головин и с суровым презрением сказал Ивану:

— Мерзость для царей — дело беззаконное, ибо правдой утверждается престол. Так сказано в святом писании, и сие непреложно! — сказал и с презрением ко всему, что ожидало его теперь, тоже ступил за дверь.

Иван как будто не услышал и не заметил Головина — ни звуком, ни единым движением не выказал своих чувств, только глаза его, потеряв свою остроту, стали глазами слепого.

Разом, словно сговорившись, встали и ушли Шевырев и Куракин. Иван и их проводил зловещим молчанием и страшной слепотой своих глаз. Последним ушёл Немой — не без колебаний, с укором и тайной завистью во взгляде, обращённом к остающимся. Не думал он, конечно, что всё так обернётся, не ожидал, что Кашин бросит царю такое обвинение, но главное — у него и мысли до сих пор не было, что в смерти Репнина повинен царь, а теперь он был полностью в этом уверен. И эта уверенность, эта неожиданная и оттого предельно острая осознанность Иванова бездушия помогли ему одолеть свой страх и последовать за Кашиным и Головиным.

После ухода Немого Иван ещё долго стоял в молчании и неподвижности — ждал следующего, но никто больше не двинулся с места. Не дождавшись, Иван наконец оставил своё убежище и медленно пошёл к трону, с угрюмой сосредоточенностью глядя себе под ноги, словно боясь споткнуться. Подойдя к помосту, он вдруг в изнеможении опустился на него, посидел, потом, по-детски охватив руками колени, устало, равнодушно выговорил:

— Ну а вы?.. Что же вы не уходите?

Ответить ему никто не решился.

— Боитесь, что назад не приму? Ты, Шеремет?.. Только что ты ничего не боялся. Почто же не уходишь? Стоишь истуканом… От чести сидеть при мне отказываешься, а от меня почто же не отказываешься?

— Помилуй Бог, государь, — слёзно ответил Шереметев. — Одно дело правду тебе сказать, другое — вот так… взять… уйти. Паче уж в монастырь…

— Вот и ступай, ступай в монастырь, — указал Иван ему на дверь. — И не кажись мне больше на глаза… Нигде и никогда! — крикнул он Шереметеву в спину и долго, с угрюмым довольством смотрел на затворившуюся за ним дверь. — А ты, Мстиславый? — насытившись видом двери, спросил он.

— Я слуга твой, государь, — ответил спокойно Мстиславский, — как и предки мои, и на большее не притязаю.

— Не притязаешь? — Иван скривил губы, лицо его стало жёстким, презрительным. — Ежели будет у меня когда ни буди враг, которого я не смогу одолеть, сим врагом будешь ты, Мстиславый.

— Я принимаю сие как похвалу, государь.

— Принимай и как похвалу… Токмо знай: и тебе николиже меня не одолеть. И вы все!.. — Иван поднялся с помоста, выпрямился во весь свой рост. — Что бы там ни таилось в ваших душах, знайте: не одолеть вам меня!