11

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

— Государь! — Темрюк упал перед Иваном на колени, яростно, восторженно метнул к нему руки. — У тебя — сын! Вчера, на рассвете!..

Иван только-только вылез из саней… Темрюк и шагу не дал ему сделать, загородил дорогу к крыльцу, где с подарками ждали Ивана старицкие бояре.

— Благодарю тебя, Господи, за дар твой! — медленно перекрестился Иван, поднял глаза к небу и радостно, по-детски, улыбнулся. — Благодарю и тебя, Михайла, радость привёз ты мне… Истомилась моя душа по радости, истомилась вкрай! Подымись, Михайла, поцелуемся! Ты — за племянника, я — за сына!

Михайло поднялся с колен, поцеловался с Иваном. Вылез из саней и подошёл к Ивану князь Владимир, радостно протянул к нему руки:

— Дозволь поздравить тебя, государь! — Даже сейчас Владимир не решился назвать Ивана братом.

Иван поцеловался с Владимиром, тяжело, по-мужски, но чуть-чуть стыдливо стёр со щёк быстрые слёзы. Подковылял Левкий, перекрестил Ивана, торжественно проговорил:

— Боже Вседержителю, творче и всему Создатель, просвяти, Господи, день сей! Радуюсь радости твоей, государь! Корень древа твоего упрочился!

Старицкие бояре остались на крыльце — ждали, пока царь сам обратит на них внимание. Ефросиньи среди них не было.

Иван стал расспрашивать о здоровье царицы, спросил: мучилась ли она или легко разрешилась от бремени?

— Мучилась, государь, — отвечал ему Михайло.

Иван огорчился, но Левкий — вездесущий Левкий! — мигом утешил его.

— Волей Всевышнего завещаны муки сии, государь, — поласкал он Ивана своей дьявольской, совращающей улыбкой. — Написано: умножая умножу скорбь твою в бремени, и в муках будешь рожать детей. Не мрачись пустыми кручинами: ты також в муках рождён, а пребываешь в светлости и благополучии! Вели пир учинить, да покрепче, чтоб от радости твоей враги содрогнулись!

— Быть так, поп! — засмеялся довольно Иван. — Отпразднуем — да на Москву!.. Окрестить младенца надобно. — Взгляд Ивана вновь обратился на Темрюка: воронёные глаза шурина заискивающе поблескивали. — Тебе, Михайла, за добрую весть — сто рублей от меня да полёта — от новорождённого! Угрим отсчитает, — кивнул Иван на насупившегося Пивова.

— Пуста казна, государь, — невозмутимо и твёрдо сказал Пивов. — Ноне кабатчикам до твоего посулу свои доложил.

— Угрим! — грозно и усовестляюще глянул на него Иван.

— Пуста казна, — ещё твёрже сказал Пивов, снял с себя шубу и кинул на руки Темрюку. — Хребтовая, печорских соболей… В Холмогорах сто двадцать рублёв исплатил. Тридцать рублёв, поди, уж простишь племяннику, Михайла Темрюкович?!

Михайло осмотрел шубу, понял: дьяк врёт на добрых сто рублей, да и не шуба ему нужна была, а деньги, но гнаться за Иваном, уже поднимавшимся по ступеням крыльца к старицким боярам, и жаловаться на самовольство упрямого дьяка Михайле было неприлично, да и неизвестно ещё, как на это посмотрел бы Иван: такая жалоба могла ему показаться вымогательством, а такую мысль возбудить в нём не дай Бог никому!

Михайло с презрением швырнул дьяку под ноги его шубу.

— Пошто мне твои обноски, холоп?! — выцедил он ненавистно и важно пошёл к крыльцу, где Иван терпеливо выслушивал поздравления княжеских бояр и принимал их немудрёные подарки.

Бояре угодливо и льстиво суетились вокруг Ивана — как-то уж особенно угодливо и льстиво, будто были в чём-то виноваты перед ним. Утаиваемая, но неутаенная тревога сочилась из их глаз, сползала с их рук, подносящих Ивану дары, взвучивалась в их слова, которые они говорили ему… Иван как будто не замечал ничего этого — улыбался счастливой, довольной улыбкой, с весёлым любопытством разглядывал подносимые ему подарки, прежде чем передать их Федьке или Ваське, но несколько раз улыбка на его лице как бы мертвела, глаза с недоумением обегали бояр, выискивая среди них кого-то, кого — он, вероятно, поначалу и сам не знал, только чувствовал, что что-то не так, что кого-то нет… Бояре-то знали, кого он выискивал, знали, кого нет… Среди них не было Ефросиньи!

В отчаянье и тоске, почти не дыша, стоял за спиной Ивана князь Владимир. Он сразу заметил отсутствие матери и понял: кончилась пора хитрых выжиданий и тайных злобствований, всё пошло в открытую. И не знал он, что будет, и не хотел знать… Тоска залегла в его душу, как медведь в берлогу, — живая, когтистая, подлая тоска, и так тяжело было, что кинул бы он свою душу Ивану под ноги, пусть топчет, пусть истязает, пусть вымещает всю свою злобу, только бы не чувствовать этого тяжкого, надсаживающего бремени, залёгшего в его душу.

— А не схоронили ль без нас твою матушку, братец? — повернулся к Владимиру Иван, стараясь остаться только насмешливым, но злоба уже закусила свои удила и понесла его душу, понесла… Он яростно оттолкнул обмерших бояр и пошёл, как идут на казнь за правое дело. Пошёл по переходам, по лестницам — легко и грозно, выставив вперёд, как таран, свою большую, страшную голову. Выхраненная тишина Ефросиньиных покоев задрожала от его яростной поступи, зашуршала, зашелестела, отползая и спасаясь от настигавшей её безжалостности, и не смогла отползти, не смогла спастись — не успела, растоптанная им.

Маленькая дверь Ефросиньиной опочивальни не скрипнула, а как будто жалобно вскрикнула от удара его тяжёлой руки. Иван, наклонив голову, решительно ступил за порог и остановился, страшный, безжалостный, исступлённый, не человек, не зверь — ком злобы и ненависти.

Ефросинья, молившаяся перед образами, тяжело поднялась с колен, медленно подошла к нему, тихо сказала:

— Опричь моего мужа, никто из мужчин в мою спальню не заходил. И тебе велю выйти вон!

Их души, их злоба, их ненависть столкнулись — как сталкиваются в степи огонь пожара и огонь, пущенный навстречу. Глаза Ефросиньи, святые и гордые, как глаза Богоматери, пред которой только что стенала её душа, бесстрашно смотрели на Ивана, и она не отвернула бы их, начни он даже раздирать её по кусочкам. А Иван… Он как будто был усмирён тем пламенем, на которое наткнулся: рука его мягко прикоснулась к Ефросиньиному лицу, потом осторожно переползла на белые волосы — он как будто ласкал её…

— Красива ты была, тётка… Редким счастьем одарена! В счастье бы тебе и жить… Да ты сама себя на несчастье обрекла, сама по мукам пошла. Злобой душу свою издушила, изгадила, осквернила… Богу б душу свою отдала, любви, благости, состраданию, а ты — злобе… Злобе! — вскрикнул взбешённо Иван и, схватив Ефросинью за горло, стал душить её. — Злобе!.. Злобе!.. — исступлённо рычал он и душил Ефросинью, сваливая её себе под ноги. Вдруг, опомнившись, отдёрнул руки — Ефросинья упала на пол, прижав ладони к горлу, замерла, пережидая боль…

Иван глухо, с дрожью, заговорил, испуганно спрятав свои руки за спину:

— Почто… на меня почто злобишься?.. Более всего, яростней всего? В чём… в чём моя вина пред тобой? В чём моя неправда? Знаешь ли ты мою душу, ведаешь ли, что в ней горя не менее, чем в твоей?! Но в твоём горе не я повинен… Не я! А в моём — ты! Ты и оные, что, подобно тебе, с самого моего рождения ищут моей погибели, преступая совесть, преступая клятвы и Божьи заветы. Я был спелёнат во зло — в ваше зло! — и выпестован им… Но я не хотел продолжать ваше зло, видит Бог, не хотел! И мук, и гонений, и смертей многообразных ни на кого не умышливал! А ежели и посягнул на кого, то лише, чтоб зло — ваше зло! — пресечь. Ибо уж больно грозно оно разгулялось в моё малолетство. А малолетство моё?! О нём уж и поминать не стану, сама ведаешь, сколь горько и безрадостно оно было. Даже в одежде и в еде изнуждали меня и братца моего единородного, кормя нас, как странников или как самую уБогую чадь. Одно лише вспомяну: мы с братцем детской игрой играем, а князь Иван Шуйский сидит на лавке, положив ногу на постель отца нашего, и не обратится к нам отечески, а токмо властно, будто к рабам своим. Кто такое забыть и снести может? Кто?! — вновь подступил Иван к Ефросинье, наклонился над ней. Ефросинья убрала свои руки с шеи, подставляя её ему, но Иван ещё крепче сцепил руки за спиной, страшась их сильней, чем Ефросиньиного бесстрашия. На несколько мгновений их глаза вновь схлестнулись в яростной схватке, и вновь Иван не выдержал Ефросиньиной ожесточённости, отступил от неё к самой стене, прижался к ней спиной, глухо и тоже ожесточённо продолжал: — И сколько сотворила ваша злоба, улучив государство без владетеля?! Сколько бояр и доброхотных отца нашего и воевод его погублено было! Вспомяни, како князь Василий и князь Иван Шуйские самовольством оберегать меня учинились да и воцарились! И всех тех, которые отцу нашему и матери нашей главные изменники были, из поймания[134] повыпускали и с собой примирили. А князь Василий Шуйский и того пуще — на вашем старицком подворье, сонмищем иудейским, ближнего дьяка отца нашего — Фёдора Мишурина позоровали и убили, а князя Ивана Фёдоровича Бельского, кой тебе с сыном добро творил, да и иных многих с ним в разные места заточили, да и Даниила-митрополита, сведши с митрополии, в заточение отослали. Во всём свою волю утвердили, и сами же государиться начали. Подовластных моих рабами поделали своими, а рабов своих как вельмож устроили. Мнили правду творить и строить, а вместо сего неправды и нестроения многие учинили. Мзду безмерную потянули со всех, и всё по мзде творили! Запамятовала ты, что ль, время сие лихое? Иль своей бедой от всех прочих бед отгородилась и на все прочие лиха глаза закрыла?! Душу свою праведной злобой ожесточала? А праведной ли?.. Нешто не измена была покарана в дяде нашем? Нешто не вооружился он на меня да на матушку мою, желая погубить нас, а самому воцариться? Молчишь?! Ведаю, у тебя иные доводы есть… Буде, кому и годны те доводы, да не мне, бо я ведаю накрепко, что измене оправдания нет! Да и не я покарал дядю, не я винен в его смерти!.. Не мой то грех! Нешто Христос винен в Иродовом преступлении?

— Род ваш Богом презрен за клятвоотступничество, оттого и беды на нём, — спокойно, дерзко выговорила Ефросинья. — И не беды то, а воздаяния.

— Сын у меня родился, тётка, — словно бы не услышав чудовищной дерзости Ефросиньи, спокойно сказал Иван. — Ни в чём не винен младенец, а ты уж и на него озлобилась. Поздравлений уникла! Грех то великий, тётка! И не я тебя за него судить стану. Грядёт на тебя иной суд!.. И не лицемерь более пред святыми образами — твоя душа уж черна от греха! И токмо единым ты можешь спасти её… Единым!..

Иван отошёл от стены, приблизился к Ефросинье, присел перед нею на корточки — глаза его усмиряюще и властно смотрели на неё.

— Нет… — выдохнула Ефросинья, поняв Ивана, и впервые в глазах её промелькнул испуг. — Нет, — сказала она твёрже, но взгляд Ивана стал невыносим ей — она отвернулась, с болью, со страхом прошептала: — Токмо нудьма ты пострижёшь меня…

— О твоей душе беспокоюсь, тётка…

— Мою душу оставь мне…

— Богу её потребно отдать — всецело… Средь людей ей уже опасно быть. Страшна твоя душа… Страшна, тётка! Оттого и прошу: уйди в монастырь. Отстранись!.. Не навлекай своей злобой нового лиха на нашу землю. Уйди, тётка, будь благоразумна.

— Уйти и оставить тебе на растерзание всё!.. Всё, что полито моими слезами! Нешто не ведаю, чего ты хочешь?!

— Лагоды хочу и спокоя, — резко сказал Иван. — С Володимером мы уживёмся, с тобой — нет! Уйди в монастырь… Прошу, слышишь, прошу: уйди!

— Нет! — крикнула Ефросинья.

— Нет?! — улыбнулся зловеще Иван и выпрямился. Тяжёлое тело его нависло над Ефросиньей, как занесённый топор. Ефросинья приникла к полу — длинные пегие пряди её волос расстелились у ног Ивана. Иван злобно наступил на них, лишив Ефросинью возможности даже поднять голову, злобно проговорил, обращаясь больше к самому себе, чем к Ефросинье: — И чего же ты хочешь? Чего?.. Несчастная! Добыть Володимеру престол? А почто же ему быть на престоле? От четвёртого удельного родился он! Что его достоинство к государству? Которое его поколенье? Ведаю, какой яд ты в душе таишь, и иных, скудоумных, тем ядом отравляешь!.. Да истина лише Богу ведома, а не тебе! Не ведая истины, ты движешься корыстью и вновь берёшь на душу чёрный грех, выставляя Володимера вместо меня. Я не похищением, не супостатством, не кровью сел на государство… Божиим произволением рождён я на царство и не усомняюсь в том, понеже меня батюшка пожаловал — благословил государством, да и возрос я на государстве!

Иван отступил, освободил Ефросиньины волосы. Ефросинья медленно, измученно поднялась с пола, не глянув на Ивана и будто вовсе забыв о нём, пошла к образам, опустилась перед ними на колени, беззвучно стала молиться.

Иван подошёл к ней, стал за спиной…

— Не победить тебе, тётка! — уверенно и твёрдо проговорил он. — Ни за что не победить! Со мной Бог и правда, с тобой лише зло! И хоть сильна твоя сторона и велико племя злопыхов и израдцев, но, будь вас даже в тыщу раз больше, вам всё едино не одолеть меня! За что вы стоите? За себя лише… За благополучие своё… Я же стою за себя и за Русь. Да, и за Русь! Нещадный, злобный, мерзкий… ублюдок, как мнишь ты и оные, но я, слышишь, я стою за Русь, а не вы — чистые, благоверные, непорочные… Вам не дано положить душу за други своя, ибо вы положили души свои за самих себя, и страсть ваша — истлевшая головешка! Она не осветит ваш путь и не согреет ваши души… Но пожар от неё может заняться… Может! Однако и на пожарище через год прозябает трава… И на пожарище я построю то, что задумал!