3

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Тяжким было похмелье после царского пира, тяжким и горьким… Бывает ли горше, если с пира да на панихиду?!

После похорон Репнина, смерть которого, такая странная и загадочная, удручила даже самых чёрствых и самых далёких ему людей, в московских приказах, в думе, куда неизменно каждое утро сходились бояре и окольничие на свои синклиты, несколько дней кряду царила какая-то никчёмная суетня, выдавая всеобщую растерянность и тайный страх — страх перед чем-то неведомым, необъяснимым, но существующим, что со смертью Репнина вдруг стало остро ощущаться всеми. Каждый как будто впервые, до болезненной остроты, осознал и свою собственную беззащитность перед этой неведомой и, казалось, неотвратимой опасностью, могущей подстеречь любого, кем бы он ни был — простым писарем или знатным вельможей. И этот страх, это тёмное предчувствие опасности и растерянность от сознания своей беззащитности примирили на время друг с другом даже самых непримиримых, заглушили в них взаимную неприязнь, притупили вражду, ненависть…

На панихиде Кашин стоял рядом с Мстиславским, слушал его осторожный, время от времени прорывающийся шёпот и скорбно соглашался с ним.

— Убывает нас, боярин, — говорил Мстиславский. — Без брани редеют наши ряды. Лучших, самых лучших не стает. И как?! Никчёмно, глупо… Будто в пустой опрометчивости головой в прорубь.

— Да, да… — скорбно соглашался Кашин, и даже когда Мстиславский, перечисляя тех, что в последние десять лет были казнены, либо сосланы, либо пострижены в монахи, упомянул и князя Семена Лобанова-Ростовского, Семена Звягу, как звали его в просторечии, — самого великого царского спальника, пребывающего в ссылке в Нижнем Новгороде, Кашин поддакнул ему, хотя знал и помнил, зло помнил, что дознание об изменном деле князя Семена по поручению царя проводил не кто иной, как Мстиславский с дьяком Висковатым да с иными царскими приспешниками, и именно его, Мстиславского, стараниями дело было так подробно и подлинно разузнано, что от этого ещё многим, очень и очень многим помимо князя Семена пришлось испытать на себе царский гнев.

Знал всё это Кашин, знал и помнил, потому что и сам не минул тех клещей, которыми царь вырывал в то время крамолу из душ своих недругов, но, смятенный смертью Репнина, даже, быть может, не столько самой смертью, сколько её неожиданностью, возбудившей в нём с самого начала вполне определённые подозрения, он не хотел и не мог поминать Мстиславскому старого и корить за него, чуя каким-то необыкновенным, необъяснимым, пробуждающимся в очень редкие мгновения чутьём, что Мстиславский не может кривить душой, стоя перед гробом человека, который по редкости своей натуры никогда ни с кем не был во вражде, никогда не имел врагов и если и не был уважаем всеми без исключения, то уж совершенно точно не был никем ненавидим. На его отпевание собралось столько людей, сколько их было только во время отпевания великого князя Василия. Даже князь Горбатый, два года ни под каким предлогом не выезжавший со своего подворья, приехал на панихиду. Лишь царь не почтил своим присутствием памяти боярина и ответил отказом на просьбу его родственников походатайствовать перед митрополитом, чтобы погребальный обряд над покойным, умершим без покаяния, был совершён по всем правилам христианского обычая: и чтобы священник на отпевании был облачен в ризу, и чтобы похоронен боярин был не за оградой своего родового кладбища, а на самом кладбище.

— Уж и в том преступление закона христианского, — ответил царь, — что принесён боярин в храм заместо скудельницы.

Такой ответ царя ещё больше утвердил Кашина в его подозрениях, хотя ничего необычного в царском ответе не было: по сути дела, он был прав — Репнин умер без покаяния, смертью неестественной, может быть, случайной — по собственной неосторожности, дурной, как нарекали её церковники, и в таком случае полагался только божий дом — скудельница, где раз в году, на семик[240], духовенство совершало общую панихиду над всеми снесёнными в скудельницу, а верующие — из самых истовых, помолившись за усопших, зарывали яму и выкапывали новую.

Ранее и менее знатные, умиравшие от перепоя на пирах, от обжорства, погибавшие на царских охотах да на потехах с медведями, удостаивались царской опеки и забот: и панихиду служили по полному чину, и погребальные дары присылались царём: то покров на гроб, то взголовье, то кресты или иконцы, и вдруг — такое равнодушие и безжалостность! Казалось, что царь мстит Репнину — даже мёртвому!

Кашин сказал об этом Мстиславскому. Тот надолго замолчал, и по этому молчанию Кашин догадался, что он тоже думает так. Должно быть, были и в Мстиславском точно такие же подозрения, в которых Кашин почти сознался ему, сказав о царской мести Репнину. А может, и не подозрения, может, уверенность?! Убеждённость?! И может, как раз от этой уверенности и убеждённости Мстиславскому было хуже всего, потому что они не могли не рождать в его душе раскаянья за своё прежнее пособничество тому, что ныне превратилось во зло и опасность, которая грозила и ему самому. Быть может, потому он и заговорил о всех прежних жертвах, в том числе и о жертвах его собственных рук, что вдруг почувствовал зыбкость и под собой… Почувствовал и понял, глядя на мёртвого Репнина, как непрочно всё в этом мире, где всё зависит от воли, от прихоти одного-единственного человека и всё во власти этого человека, во власти его зла, его самодурства, его жестокости, во власти его души и бездушия, его разума и безумия.

Почувствовал и понял?! Да нет же, нет! Он это чувствовал и понимал и прежде, но вот страха и отчаянья от осознанности всего этого в нём прежде не было. А теперь пришёл страх, теперь пришло отчаянье, потому что теперь он думал об этом применительно к себе. И этот страх выдавался в нём, несмотря на его редчайшее самообладание. Виден он был и Кашину, и Кашин невольно проникся сочувствием к Мстиславскому. Но ненадолго. Мстиславский быстро одолел свой страх и снова стал прежним — невозмутимым, хладнокровным, недоступным… В его облике, в его поведении, во всём том, что он делал и говорил, вновь появилась та спокойная, мудрая уверенность в себе, которая всегда выделяла его среди остальных бояр.

Справился со своей душой и Кашин. Смятение и растерянность первых дней сменились в нём затаённостью — ещё большей, чем прежде, но ему не хватало хладнокровия и невозмутимости Мстиславского, и от этого его затаённость была слишком видимой, её неестественность бросалась в глаза — принять её за спокойствие или равнодушие было трудно даже неискушённому глазу. Впрочем, в те дни никому, кроме Мстиславского, недостало хладнокровия, чтобы наблюдать за другими. Каждый был занят собой, своими собственными переживаниями, собственными страхами и раздумьями… Смерть Репнина пробудила в душе каждого помимо общего чувства страха и растерянности ещё что-то и сугубо личное, такое, с чем справиться было гораздо труднее… Страх и растерянность в конце концов прошли — суета жизни и извечная стойкость человеческого духа сделали своё дело, но вот то, сугубо личное, что почувствовал каждый в связи с этой смертью, — это осталось. Никто, однако, не знал, не думал и не предчувствовал, что эта смерть была предвестием того мрачного, жуткого времени, которое, как обложная гроза, заходило над Русью.