1

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В Грановитой палате царь творил великий пир. Тысяча свечей пылала в четырёх громадных паникадилах, свисавших с её крестовых сводов, — тысяча свечей ярого воска, от которого жарко и пряно растекалось по палате дурманящее марево; сорок столов было поставлено вдоль стен и вокруг столпа, подпирающего своды палаты, — сорок столов под скатертями с царскими гербами, шитыми золотой вителью; на столах — золото и серебро, горы золота и серебра: для белых медов и вин — серебряные ковши и чаши, для красных — золотые… Тридцать малых коробов да десять больших сундуков опорожнил дворецкий Захарьин-Юрьев в хранилищах Казённого двора, чтоб уставить все сорок столов серебром и золотом, а помимо утвари сколько яств, сколько снадобий, сколько вин и медов, сколько пива и браги, и квасу, и сбитня, и взвару нужно было приготовить! Одних только левашников — пирогов с ягодами и вареньем — было приготовлено три тысячи штук, а пирогов с рыбой и паюсом ещё больше, а всего было приготовлено десять смен пирогов: пироги с коровьими языками, пироги с дичью, пироги с капустой, с грибами, с куриными потрохами, куканики, кокачи — пироги из ржаного кислого теста с мудрёной начинкой из толокна, пшена, гороха и сушёных рыжиков, а к пирогам — блины пряженые, и чтоб на стол прямо с огня…

Шестьсот человек было звано на пир (со времён казанской победы не знавали такового в Кремле!), а царь лишь три дня дал на приготовление, и три дня и три ночи без сна, без отдыха трудились на царском Кормовом дворе, на Сытном да на Хлебенном две тысячи человек: стряпухи и пекари, рыбники и мясники, кислошники и солодари, сбитенщики, пивовары, медушники, созванные Захарьиным со всей Москвы.

Три дня и три ночи, не затухая, пылали печи на хозяйственных дворах, а Захарьин дрожал от страха — пожара ждал, боялся, что спалят Кремль ретивые кухаря, и даже упросил царя уехать на это время из Кремля в село Воробьёво. Царь уехал, посулив отрубить ему голову, ежели случится в Кремле пожар, и все эти ночи, три ночи кряду, лишь только, тяжко измаявшись за день, забывался Захарьин недолгим, усталым сном, ему начинал сниться один и тот же кошмарный сон: горел Кремль, горел царский дворец, горели соборы, церкви, рушились купола, кровли, падали колокола, горели стены, стрельницы, горела земля, горело небо… Видел он однажды такое наяву — лет пятнадцать назад, когда выгорело всё деревянное в Кремле, и даже в каменных соборах погорели иконостасы, и теперь ему снилось всё точь-в-точь так, как это было тогда, и он вскакивал с ужасом, весь в ледяной испарине, мерцанье лампадки в святом углу разгоралось в его глазах до громадного зарева, и он бежал на крыльцо — босой, в одном исподнем, и только на крыльце, не высмотрев нигде огня и не вынюхав гари, чуть-чуть успокаивался и принимался молиться — рьяней, чем в церкви во время обедни.

Царь оценил усердие своего дворецкого; ещё до начала торжества, осмотрев приготовленную к пиру Грановитую палату, послал он ему бочонок редкого и дорогого вина — аликант, вывезенного из подвалов полоцкого детинца, а на пиру самого первого одарил яшмовым кубком в золотой оправе. Конечно, не одно лишь усердие вознаграждал Иван в своём дворецком: Захарьин-Юрьев был родным братом его первой жены Анастасии и приходился дядей его сыновьям от неё — царевичам Ивану и Фёдору, наследникам престола, и своим даром, особой честью ему Иван недвусмысленно давал понять, что кровная связь рода Захарьиных-Юрьевых с царским домом по-прежнему будет возвышать этот род над другими и даже рождение нового наследника не поколеблет положения рода его первой жены.

Иван положил кубок в дрогнувшие руки Захарьина, дождался, пока тот отдаст поклон, и обласкивающе сказал:

— Сулился я голову тебе отсечь… Отсёк бы! Но в гроб тебя, боярин, положил бы золотой. Радуешь ты сердце моё! Дай Бог тебе пережить и своих, и моих врагов!

…Иван сидел на троне — сам повелел Захарьину поставить в палате золотой басмяный[185] трон: званы были на пир и иноземные гости, и Иван ни в чём не хотел уронить перед иноземцами своего государского чина и грозы.

Трон стоял на высоком помосте, устланном коврами, перед троном — длинный, узкий стол, заставленный сплошь золотой посудой, посреди стола, прямо перед Иваном, — роговая чаша, из которой он пил сам, и два потешельных[186] кубка — их он отсылал со своего стола тем, кому хотел оказать честь.

Аршина на полтора возвышался царский трон и стол перед ним над остальными столами… Ивану видна была вся палата, и он был виден всем, и всё в палате было во власти его жестов, его движений, его голоса, его глаз — быстрых, пронзительных, всевидящих… Невидимые, но прочные, неразрываемые нити и неотторжимые, будто вживлённые в самую душу, тянулись от каждого сидящего в палате к его рукам, к его глазам, и каждый его взгляд, поворот головы, улыбка или нахмуренность, каждое его слово, каждое его движение дёргали, дёргали, дёргали эти впившиеся в душу нити и изводили, измучивали, исступляли, как боль, от которой невозможно было избавиться.

Необычен был царь, ох как необычен! И неузнаваем, как будто приживил он своё лицо к кому-то другому и стал двулик, и душа его стала двоякой и ещё более непонятной, ещё более страшной. В поход уходил одним — вернулся совсем-совсем другим! И — этот трон на пиру!.. Только простодушный поверит, что поставлен он ради того, чтоб ему своего государского чина перед иноземными гостями не уронить. Знает он сам, что не так уж их много — простодушных, потому и повелел поставить трон — для своих повелел: своим, а не иноземцам тщится показать свой чин и грозу! Или — его одежда!.. Когда ещё так пышно облачался он?! На посольских приёмах, случалось, сиживал в простом кафтане, без барм[187], и без венца, и без посоха, а тут обрядился в кабат[188] из венецейского петельчатого оксамита, шитого пряденым золотом; поверх кабата — золотое оплечье с финифтью, все в жемчуге, яхонтах, изумрудах; обязь[189], осыпанная бирюзой и алмазами, с Тохтамышевой жемчужиной на пряжке…

Знаменита была жемчужина, сверкавшая в Ивановой обязи. Когда-то принадлежала она золотоордынскому хану Тохтамышу, который носил её в глазнице вместо выбитого в сражении глаза, — так велика она была! Велик был и Тохтамыш, свергший самого Мамая и единственный из всех татарских ханов, кому однажды удалось овладеть Кремлем… Велика была Орда; Чингисхан, Батый, Мамай, Тохтамыш, Ахмат, а осталось от всего этого — одна жемчужина!

Ещё отец Иванов, великий князь Василий, показывая жемчужину больно заносчивым иноземным послам, с гордостью и недвусмысленной назидательностью говаривал:

— Зрите, сие всё, что лишилось от Батыевой Орды… А Русь как стояла, так и стоит!

Иван после покорения Казани повелел было вделать жемчужину в казанский венец, предназначенный им для своего ставленника в Казани — касимовского царя Саип-Булата[190], но потом передумал и приказал вправить жемчужину в пряжку своей обязи.

Слов своего отца он не повторял, но, когда требовалось напомнить о своём собственном величии и о величии Руси, он надевал обязь, и огромная жемчужина бывшего золотоордынского хана лучше всяких слов делала это.

Нынче тоже не без умысла надел он свою обязь, и кабат, и оплечье… Всем, кого он созвал сюда, в палату, и усадил у подножия своего трона, — всем без разбору: друзьям — чтоб ободрить их, врагам — чтоб устрашить! — решил он нынче напомнить, что мальчишка, дерзнувший пятнадцать лет назад назвать себя царём, стал царём и останется царём, и отныне только так — у подножия его трона будет вершиться их судьба и судьба всей Руси. Все уже знали, что день назад Васька Грязной приколотил над дверью думной палаты топор, и столько тайн сразу напридумывали о его происхождении, столько нашептали, наплели, изощряясь в догадках, что ни в чём уже не были уверены, и только о значении этого топора не нужно было много гадать…

…Иван, видя, что его дар лишил Захарьина речи и тот вместо пристойной благодарности вот-вот непристойно плюхнется на колени, поспешил упредить его:

— Так что же, боярин, довлеть ты потешен моим подарком? Иль тебе по душе иная моя посулка?.. Золотой гроб?!

Преданно, с восхищением глядя на Ивана, Захарьин-Юрьев приложил кубок к груди и почтительно поблагодарил его.

— А врагов, государь, пережить нет возмоги, — прибавил он. — Враги нарождаются каждый день, как мухи, и живучи они, государь, ой как!.. Врагов подобает всеродно и неутомимо прать… Прать, государь, какомога!

— Полно, боярин!.. — широко, притворно улыбнулся Иван. — Неужто страшны так недруги наши, чтобы дела свои оставить да обратиться на них?! Пусть себе гомозятся! Все их умыслы и раченья пустошны и тщетны… Ибо не на человека они восстают, но на дела его. А дела наши святы! Велением Бога нашего творим мы их, во имя веры нашей правой, во имя Руси, отчизны нашей, во имя грядущего дня! Недруги же наши помышляют токмо о дне нынешнем… Но приходящее днесь, днесь и отыдет! И в дне грядущем не будет им чести и жребия, ибо сердца их не правы перед Богом!

— Истинно, государь!.. — умилился Захарьин, хотя и понял, что это надменное равнодушие к врагам — всего лишь изощрённая нарочитость Ивана, хитрая уловка — не более, но уж очень проникновенно, убеждённо и страстно говорил Иван, и красиво (умел говорить Иван!), и Захарьин, даже понимая всю нарочитость Ивановой страсти, всё же проникся ею. — Твоё тщание, твои помыслы, дела твои — святы! И камень твой краеугольный, который отвергают недоброхоты и скудоумные строители, в грядущем здании[191] соделается главою угла. И как писано: тот, кто упадёт на сей камень, разобьётся, а на кого он упадёт, того раздавит!

…По обе стороны от Ивана, на сяг[192] от него, сидели: по правую руку — удельный князь Юрий, родной брат Ивана, глухонемой, пучеглазый уродец, жадно уплетавший изюм и запивавший его малиновым мёдом, рядом с ним сидел Мстиславский, рядом с Мстиславским — Челяднин, за Челядниным — князь Вишневецкий, лихой казачий атаман, бывший каневский староста и начальник всей литовской украйны, перешедший на службу к Ивану и получивший от него в вотчину город Белев со всеми волостями и сёлами, откуда он приехал нынче на Москву, чтобы поздравить царя с великой победой и поднести ему свои дары, да и от него получить… Надеялся удалой днепровский казак, что московский государь не обойдёт его своими милостями и добавит к его вотчине городков и сел… Много служб сослужил он царю в его борьбе с крымцами: три раза ходил с отрядами казаков промышлять над Крымом, до самого Перекопа доходил, громя татарские улусы и стойбища, дважды брал крымский город Ислам-Кермен и такого страху нагнал на Девлет-Гирея, что тот даже турецкого султана стал просить спасти его от беды. За те пять лет, которые Вишневецкий прослужил у Ивана, Девлет-Гирей только один раз решился напасть на московские окраины, да и то, дойдя лишь до реки Мечи и узнав, что Вишневецкий в Белёве, а другой, не менее страшный для него воевода Шереметев — в Рязани, с большим войском, повернул назад и на обратном пути почти начисто переморил в зимней степи своих людей.

Вот каков он был, князь Дмитрий Иванович Вишневецкий, которого Иван посадил четвёртым от себя! Сидеть на пиру четвёртым по правую руку царя — велика честь, но не чести, не места искал Вишневецкий… Переходя на службу к московскому государю, оставил он два города в литовской украйне, принадлежавших ему, — Черкасы и Канев, а взамен получил только один. Он терпеливо ждал полного возмещения, но Иван почему-то не торопился увеличивать его владения. То ли просто по скупости, то ли оттого, что не совсем доверял столь отчаянному человеку и опасался создавать на своей земле ещё один крупный удел, в котором тоже могла завестись (если уже не завелась!) крамола.

Вишневецкий часто наезжал в Москву — и по вызову царя, и по своей воле — и никогда не возвращался без подарков, но это были всегда не те подарки, которых он ждал от царя… Вот и нынче щедро был одарён казачий атаман: лошадьми-иноходцами в полном уборе, оружием, доспехами, серебром-белью[193] и утварью, шубами и мехами, поставами сукон, тафтой, камкой, жемчугом, рыбьим зубом, воском, солью, вином, но о самом главном, о том, чего больше всего ждал Вишневецкий, царь по-прежнему не заговаривал и даже не намекнул, не обнадёжил…

Вишневецкий сидел хмурый, глаза его то выкатывались из глазниц, зло и брезгливо обрыскивая палату, то равнодушно заползали под веки — глубоко и надолго, и он становился похожим на дремлющего беркута.

По левую руку от Ивана первым сидел большой боярин Василий Михайлович Глинский — двоюродный брат Ивана по линии матери… По разряду он значился третьим в Боярской думе — после Бельского и Мстиславского, но ещё до женитьбы Ивана на Марье Темрюковне Глинский, открыто выражавший недовольство этим браком, попал в немилость, подвергся опале и только благодаря заступничеству митрополита был прощён царём. Иван ради прошения и челобитья митрополита Макария отдал вину Глинскому, но взял с него крестоцеловальную запись, в которой Глинский торжественно присягал на верность Ивану и царице Марье, давал обещание не отъезжать к польскому королю, не вступать с ним ни в какие переговоры и верно служить царю. С той поры Глинский понемногу отошёл от дел, к тому же и хворь тяжкая навалилась на него… Пошла молва, будто ядом испортили его — по тайному приказу новой царицы.

Рядом с Глинским сидел коломенский епископ Варлаам, благословлявший ныне яства и пития, за епископом — чудовский архимандрит Левкий, единственный, пожалуй, кому пир был в пир и кому за царским столом было так же вольготно, как у себя в монастырской трапезной, а за Левкием — чего ждали и не ждали — Михайло Темрюк, меньший брат царицы. Рождение царевича щедрей прежнего благословляло его и без того счастливую судьбу! Крутая лестница, по которой многие — куда как родовитей его! — ползли всю жизнь к чинам и почестям, перед ним в один день, в один миг расстелилась ровным ковром; беги, катись по нему кубарем! Царице, царице угождает царь!.. Задёрнута пока занавеска на смотрильной решётке тайника, что устроен над Святыми сенями, в самом верху палаты, — нарочно для царицы, которой по стародавнему обычаю не разрешалось присутствовать ни на каких торжествах: ни на пышных приёмах иноземных послов, ни на менее пышных поставлениях[194] митрополитов и архиепископов, ни на земских соборах, и уж тем более — на пирах! Лишь на свадьбах, устраиваемых царём для своих родственников, могла появляться царица… Но посмотреть на всё то, что происходило в палате, она могла в любое время. Для этого и был устроен над Святыми сенями тайник, куда царица могла пройти, не показываясь никому на глаза. Тайник этот был невелик, но очень удобен, и царица могла долгими часами наблюдать через его маленькое окошечко, закрытое позолоченной решёткой, за всем, что совершалось в палате.

Тайник этот ни для кого не был тайной, разве что для иноземцев, и по занавеске всегда можно было определить — там царица или нет. Сейчас занавеска пока что была задёрнута — Марьи не было в тайнике, но в том, что она там непременно появится, никто не сомневался: для царицы, как, впрочем, и для всех женщин царской семьи, подглядывание в смотрильную решётку Грановитой палаты было единственным развлечением в их однообразной, скучной, истомляющей теремной жизни.

Иван выслушал Захарьина-Юрьева с гордым спокойствием, сдержанно, коротко сказал:

— Пожалуй, боярин, одесную[195] за наш стол. — и, проводив его глазами, приветливо примолвил: — Хлеб-соль и здравие тебе!

Захарьин сел пятым… По древнему обычаю, заведённому ещё великими князьями, за столом государя, под каждой его рукой, садилось лишь пятеро… Они обозначали пять перстов каждой его руки и должны были быть самыми верными, самыми дорогими ему людьми, без которых он не смог бы обойтись, как без пальцев на своих руках. Не нарушал этого обычая и Иван: и за его пиршественным столом, как за столом его отца и деда — под каждой его рукой, — тоже неизменно сиживало по пяти человек, но перстами его рук они никогда не были, и никогда он не мог сжать их в кулак. Долго он был беспалым, хотя место рядом с ним никогда не пустовало: родовитые и чиновные самовольно поседали на нём, вёрстанные не царём, а своей спесью и наглостью, и потеснить их с этих мест даже царю не всегда было по силам. Но, кажется, наступали новые времена?

— Скажи теперь нам, боярин, — вновь обратился Иван к Захарьину-Юрьеву, — кто из званых на пир не явился?

— Княж Александр Горбатый, государь, да княж Иван Хворостинин.

— Не буду спрашивать про Горбатого… — помрачнел Иван. — Хворостинин почто же?.. Нешто всё ещё хвор?

— Помер княж Иван Хворостинин…

— Господи!.. — вздрогнув, прошептал Иван. — Помер?

— Помер, государь… Царство ему небесное! — перекрестился Захарьин.

Иван тоже перекрестился — молча, скорбно — и задумался, но вдруг, словно пожалев о своём молчании, решительно и как будто кому-то в назидание или в отместку сказал:

— Я любил его! Славный был муж!

— Вдову да сыновей своих княж Иван на твою волю оставил, государь, — бесстрастно, но как раз к словам Ивана прибавил Захарьин.

— Что ж… — обрадовался Иван, — я пожалую их! Вдову в горе утешу как смогу, а сыновьям… ежели службы не погнушаются, место достойное укажу. А сейчас велю звать их на пир! Шлите гонца к молодым князьям, пусть прибудут по зову моему!

…Понесли пироги с капустой и грибами, а к пирогам пареных кастрюков[196] в шафрановой заливке… На царский стол подали полного осётра — пуда на полтора, поблескивающего роговистым хребтом, казавшимся усыпанным крупными изумрудами. Трое стольников принесли его на двухаршинном подносе, поставили перед царём — на отведывание… Царь первым отведывал яства, и прежде царя никто не мог прикоснуться к поданному на стол.

Федька Басманов, стоявший кравчим у царского стола, быстро рассёк осётра на части, наполнил царскую чашу и стоявшие рядом с ней потешельные кубки с красным вином. Царь отведал осётра, похвалил… Лучший кусок и кубок из правой руки послал воеводе Зайцеву. Зайцев торжественно кланялся на три стороны, велеречиво благодарил за подачу[197]. Иван слушал Зайцева терпеливо, спокойно и как будто внимательно, но надменно потупленный взор его мог таить в себе и совсем обратное…

Выслушав Зайцева, Иван тихо, медленно выговорил:

— Хочу, чтоб все ведали, почто честь сему мужу… Сей муж — храбрый воин, что искони в земле нашей почитается выше прочего! Он первым пошёл на приступ полоцкой твердыни, и посему ему первому наше здравие!

Иван поднял свою чашу — все в палате, кроме него самого, встали… Здравие Зайцева пили стоя. Пригубил свою чашу и Иван: пил до дна он только тогда, когда здравицу провозглашали в его честь.

Из левой руки Иван послал потешельный кубок за дьяческий стол — дьяку Висковатому, и, хоть слал из левой руки, кубок, предназначенный первому дьяку, был куда драгоценней, чем тот, что послал из правой — Зайцеву.

Тяжёлый сардитовый[198] кубок, оправленный в золотую скань, отнесли слуги на золотом подносе дьяку Висковатому. Притаилась палата — не до пареных кастрюков в шафране, не до хмельного пива!.. В глазах — растерянность, в открытых ртах — немота… Невиданное творится! Раньше лишь именитым подносил царь такие дары, а теперь — Господи, глазам не верится! — дьяку! Пусть самому первому, пусть самому важному — но дьяку!

Висковатый благодарил царя просто, не витийствуя, не изощряясь в хвалах… Выпил вино, раскланялся на три стороны и спрятал кубок за пазуху.

Иван, выслушав скупую благодарность Висковатого, откинулся на подлокотник трона, громко, с весёлой, но какой-то недоброй, заумной укоризной стал говорить:

— Увы мне, грешному!.. Горе мне, окаянному!.. Ох мне, скверному, недостойному даже холопьих возблагодарений! Что тело моё, что душа моя, что мысли — каковому делу великому изжертвованы они?! Что приискиваю, изнуряя их?! Присных благ, роскошества, а иного не вем за собой! А верные мои, слуги мои, подручники мои?! Они в беспрестанных радениях об отчизне нашей — Руси-матушке… Они рачительны, ревнивы, благоискусны, они животы свои и статки за отечество покладают… Вон как велика их жертва! Ох мне, скверному и недостойному! В убогости и скуде несут они свой жребий, а я, окаянный, осторонь почиваю! Чужеспинник я и раскаиваюсь, раскаиваюсь!.. Посему хочу пить здравие подручников моих, верных моих!.. И славословия им хочу — достойного славословия! — Иван выпрямился, поднял чашу: — Кто же скажет здравицу в честь верных моих? Слышали, их здравие пить хочу!

Иван ещё выше поднял чашу… Его взгляд прометнулся по затаившейся палате — упорный, заумный, чуточку глумливый, стоглазый взгляд, не обминувший никого и как будто выхвативший из души у каждого самое сокровенное и утащивший эту драгоценную добычу с собой, в своё логово — под кощунственно вздыбленные брови.

— Буде, ты, дьяк? — спросил он Висковатого. — Не за льстивость, не за ясные очи твои потешил я тебя кубком и здравием! Знатно, за службу?! Ты також подручник мой, как и все иные, сидящие окрест тебя! Восхвали предо мной, грешным и скверным, подобных тебе!

Висковатый встал, положил руку на грудь, где лежал спрятанный под кафтаном кубок, спокойно заговорил:

— Государь, не очул ты от меня пущих слов благодарных, но милость твоя велика, и щедра, и тчива[199], и душа моя в ликовстве и в радости… и в смущении, государь. — Висковатый глянул на Ивана открыто, искренне… Иван слушал его настороженно. — Ты велик уже тем, государь, что простому дьячине, отпустив ему худородие, милость и честь воздаёшь, ценя в нём службу и усердие, и не посягаешь ущемить его перед иными, пусть и вельми знатными… Реку сие не для уподобания[200] - по сердцу реку, ибо сердце моё ближе к тебе, нежели уста. И служба тебе и отечеству нашему, тобой вознаграждённая, також от сердца моего, а не от уподобания нечестного.

Висковатый свёл глаза с Ивана, на мгновение задумался… Настороженность Ивана тревожила: чего ждал от него Иван? А чего не ждал? Висковатый вскинул голову, посмотрел вокруг себя так же, как перед этим смотрел на Ивана, — открыто, искренне и бесстрашно: ему некого было здесь бояться, кроме самого Ивана…

— Об иных, мне подобных, како ж речь, не ведая их сердец?!

Иван злорадно хохотнул, отвернулся от Висковатого, но чаши своей не опустил, не поставил на стол, продолжал упорно держать её перед собой. Взгляд его, уже собравший добычу, больше не рыскал по палате, взгляд его вперился в чашу, напряжённо и пристально, словно в ней вместо вина находилась собранная им драгоценная добыча — сокровение душ сидящих перед ним людей, и он лишь выбирал и сравнивал.

— А буде, ты, Шеремет?.. — сказал Иван, сказал быстро, почти вскрикнул, словно боялся, что выбранное им тотчас заслонится иным, ещё более приманчивым, более соблазнительным.

В притихшей палате только слуги, обносившие столы яствами, оставались невозмутимыми.

У золочёного ободверья палаты неподвижно, будто вмурованные в пол, стояли рынды с золотыми топориками на плечах… Они были похожи на ангелов, слетевших с неба, но — на страшных ангелов. Их гордо вскинутые головы невольно заставляли каждого, кто обращал на них взор, поднимать глаза вверх, туда, где над ними, в самом верху ободверья, так же гордо вздымал свои две головы когтистый, натопорщившийся орёл, увенчанный точь-в-точь такими же венцами, какие были и на головах у рынд.

— Кроткий язык, государь, — древо жизни, — кротко отозвался Шереметев, — но необузданный — сокрушение духа.

— Не с того краю ковригу почал, Шеремет, — тихо и будто бы увещевающе сказал Иван и улыбнулся, и улыбка выдала его затаённую злобу.

Шереметев не видел его улыбки, по-прежнему кротко вымолвил:

— Вестимо, государь, у всякого Филатки свои ухватки.

— Не так, Шеремет, тебе надобно речь… А вот как: всякая лиса свой хвост бережёт!

— И то верно, государь, — согласно привздохнул Шереметев. — Да токмо… На что вороне большие говорки — знай своё «кра»!

— Ворона ли ты, Шеремет?! И встань!.. Встань, собака! — вдруг вызверился Иван. — С царём говоришь!

На исступившемся лице Ивана ещё сильней проступила худоба, крутые сколы скул залоснились горячей рдяностью, в выпученных глазах, как запёкшаяся кровь, зачернели расширившиеся зрачки.

Шереметев поднялся с лавки, повинил голову:

— Прости, государь… Напред мне дозволено было говорить с тобой сидя.

— Напред!.. — захлебнулся Иван. — Напред ты собакой не был! А теперь ты собака! И помыслы твои собачьи!..

— Оставь свой гнев, государь, — осторожно, с ублажающей мягкостью прогудел Варлаам, вызыривая из-за понуренной спины Глинского. — Пошто всуе душу свою уранять да словесы расточать обличные? Речёт убо приточник: «Не обличай кощунов, дабы они не возненавидели тебя. Брани мудрого, и он возлюбит тебя!»

— Истинно, государь, — поторопился присказать своё слово и Левкий. — Зри на действование Божие: ибо кто может выпрямить то, что он соделал кривым?!

Иван посмотрел на Варлаама, посмотрел на Левкия — отрешённо, с недоумением, словно не расслышал или не понял, о чём они говорили, и вдруг улыбнулся, покладисто, успокоенно и даже чуть-чуть проказливо, и от этой еле заметной проказливости лицо его высветлилось, глаза очистились от черноты, и стало видно, как молод ещё он лицом и красив, красив той нестойкой, хрупковатой, недолговечной красотой, что досталась ему от матери.

— Вот, святые отцы, что пастырю земному сужено: зреть очами своими, как мерзка его паства! И в кривине души не могут сказать о себе доброе. Что же мне… здравить их мерзость, их двудушие, их злохитрство?.. И пить за то?

— Тех, чьё здравие ты хочешь пить и славословия кому хочешь, — неожиданно, громко и очень спокойно произнёс Мстиславский, — тех, государь, нет тут!

Иван удивлённо повернулся к Мстиславскому, кончики его бровей презрительно дрогнули. Он переложил чашу из правой руки в левую, выжидательно и надменно замер.

— …Они, государь, — всея Русь! А Русь достойна твоего здравия.

— Молчи, Мстиславый, — сурово бросил Иван. — Тебе ли говорить о Руси? Ты не любишь её и не ведаешь её достоинств! Ты ведаешь иное — гаведь её… И злорадствуешь гаведи её! Посему я не буду пить свою чашу по твоей подсказке. Я не буду пить за Русь до той поры, покуда не уверюсь, что в её здравие не поднимется ни единой злорадной чаши. Пусть Русь сама пьёт за себя! — Он опустил чашу на стол, глаза его затейно, нетерпеливо блеснули. — Скажи-ка нам, боярин, — обратился он к Захарьину-Юрьеву, — кормят ли нынче на Красном крыльце убогих?

— Непременно, государь…

— Велю кликать их всех сюда! Ты, боярин, и ступай покличь убогих, — приказал он Захарьину.

Захарьин вылез из-за стола, отправился на Красное крыльцо звать нищих. Вслед за ним ушла из палаты и недобрая тишина — все разом освободились от напряжённой затаённости, как будто царская прихоть была их собственной прихотью.

Над столами поплыл гомон. Забрякала посуда. Застучали ножи, потрошащие кастрюков. Взялись за ковши виночерпии. Одетые в бархатные малиновые кафтаны с серебряными петлями-застёжками на груди, в высоких золочёных колпаках, напоминающих митры, они были похожи на архиереев — на них и смотрели на пиру как на архиереев при богослужении.

Зашумела палата, загомонила, зачавкала, но все глаза были устремлены на дверь. Ждали… Ждал Иван… Откинувшись на спинку трона, он неотрывно смотрел на дверь.

Варлаам не выдержал, отхлебнул из своего достакана, праведнически и греховно глянул на Ивана, собираясь что-то сказать ему, но, увидев, как хищно сосредоточен его взгляд, сдержал своё опрометчивое желание.

Левкий торжествующе прихихикнул, поднял руки к груди, распираемый злорадной истомой, медленно засучил ими… Громадной чёрной алчной мухой, усевшейся на царский стол, казался он в эту минуту. Его прилипчивые глаза медленно поползли по лицам: обминули Глинского — безучастного, отрешённого, обминули Ивана, обминули князя Юрия, усердно, по-собачьи, выедавшего из своей ладошки изюм, на Мстиславском задержались, но ненадолго… Крепким орешком был Мстиславский — не по зубам Левкию! Но как манил он его, а как отчуждал! Никогда не мог Левкий смотреть на Мстиславского без страха и почтения. Невольно и неудержимо выползал этот страх из каких-то неведомых Левкию уголков его души и наполнял его всего, как кровь. Страх этот был первородным, проникшим в душу Левкия с кровью его отцов, и потому неистребимым, но он ещё был и жестоким, этот страх, жестоким и кощунственным: он рождал в Левкии самое ненавистное ему чувство — чувство невольного почтения к Мстиславскому. Посмотреть только, как сидит он за царским столом, как держится: прям, надменен, независим!.. Спроси незнающего, кто тут царь, — на Мстиславского укажет!

«Должно быть, и он страшится его?» — подумал Левкий о царе и свёл глаза с Мстиславского, стал смотреть на Челяднина. Тут уж он мог дать волю и своим глазам, и своей злорадности. Укрощённая смута, сломленная, попранная гордыня и разрушенное до основания могущество сидели за царским столом в образе Челяднина. Некогда властный, могущественный и самый чиновный боярин — конюший, чьи честь и чин считались наивысшими, смелый, непокорный, решительный, теперь был тих, незаметен и невзрачен: стар, изнурён, изломан, равнодушный ко всему на свете, кроме покоя. Покорность, покорность, покорность — больше ничего не виделось Левкию в нём!

«Уразумел, знатно, бедник, что паче быть живым псом, нежели мёртвым львом», — подумал мстительно Левкий и ещё истомней засучил руками.

Высокие створки дверей, густо покрытые золочёным узорочьем, медленно, будто сами по себе, растворились. Рынды повернулись лицом к лицу, вскинули над головами топорики…

За дверями, в глубине Святых сеней, толпилось десятка два безобразных людишек. Они явно напугались глубокого, пышущего теплом и светом нутра палаты и никак не могли заставить себя переступить её порог. Наконец один из них решился, вошёл в палату. Остальные осторожно, как не раз битые собаки, двинулись вслед за ним.

Захарьин строго-настрого наказал им, чтоб не смели становиться на колени перед царём, да впустую был его наказ… Лишь вступили в палату и, как подкошенные, — лицами в пол! Всё дело царю испортили! С каким торжеством и злорадством изготовился он провозгласить на всю палату: «Встать, Русь идёт!» — а тут на тебе: Русь, которую он собрался представить в образе этих несчастных, убогих, но, думал он, гордых людей, вдруг пала по-рабски ниц! И перед кем пала?! Пусть бы перед ним — не смутило бы это его… Так нет же, нет, не перед ним — перед всеми, а верней всего — перед роскошью пала ниц эта жалкая толпа оборванцев. А ведь он хотел противопоставить их и этой роскоши, и всему этому сытому, ухоженному, ухоленному сборищу, чтоб потерзать, поунижать, поглумиться над ним…

— Пусть подымутся, — сказал снисходительно Иван, скрывая досаду. — Впредь же пусть ведают: им не перед кем тут преклонять колена! Я — государь и слуга их единочасно. Ибо служу я не столу своему, а земле своей и народу своему. И венец мой — лишь тяжкий жребий, выпавший на мою долю! Лишь тяжкий жребий, — скорбно, со слезой повторил Иван, — и более ничто…

Кто-то из нищих вдруг всхлипнул — с тревожной, отчаянной жалобностью и скорее от страха, чем от Ивановых слов.

— Пусть подойдут, — тихо сказал Иван.

Захарьин сурово поманил нищих к царскому столу.

— Чаши им!.. Вина! — повелел Иван. — Пусть Русь пьёт сама своё здравие!

Стольники раздали нищим чаши, ковши, взятые с поставцов (даже за боярским столом не было столь дорогих чаш и ковшей!), виночерпии поднесли им вина.

— Пейте… братия! — ласково и властно сказал Иван. — Пейте своё здравие!.. И будет то здравием Руси нашей матушки! Нет тут иных, достойных испить чашу за Русь! Я, государь её, також недостоин! Ибо через слабость мою, неразумие и доверчивость Русь была в держании недостойных. И сколико бед познала она от их держания… Чем искуплю я, презренный, страдания её?!

Иван сурово и зло вздохнул, потупился… В палате вновь стало тихо — недолго порадовались царской затее… Вон как обернул он её!

Нищие покорно припали к ковшам и чашам, усердно и осторожно, боясь и жалея пролить хоть каплю, опорожнили их.

— Радуюсь вам, братия, — печально и как-то отрешённо улыбнулся Иван. — Радуюсь и завидую… Убогости вашей завидую! Сказано убо: довольствующийся малым пребывает в покое. Но… у каждого своя судьба. — Улыбка сошла с его лица, осталась одна отрешённость. — У каждого свой крест.

— То святая правда, государь, — вдруг вымолвил один из нищих. Выпитое вино уже разлилось багровыми потёками по его лицу, и первый напор хмеля, видать, поубавил в нём робости. — Доля что божья воля! Никуды от неё не подеться — ни тебе, царю, ни последнему псарю. Что судьбой сужено, то Богом дадено. Всякая судьба есть божье вознаграждение, ибо солнце сияет на благие и злые.

— Мудро речёшь, старец…

— Тако в народе речётся, государь. Мы своими дорогами ходим, ради Христа милостыним… Кто хлеба краюху подаст, а кто доброе слово, бо не хлебом единым жив человек, но добрым словом такожде.

Иван быстро, в злорадном нетерпении потянул со стола свою чашу, прихлебнул из неё — раз, другой, третий, и так же быстро, хищно слизал с губ алую влагу.

— А что ещё речётся в народе?

— Всякое, государь… И мудрое и глупое, и доброе и лихое.

— А про меня что рекут?

Иван снова облизал губы, будто мучимый жаждой. Жестокие глаза его завораживающе улащивали мужика.

— Про тебя… токмо доброе рекут, государь.

— А лыгаешь, старец! — Иван бухнул чашей об стол, расплескал вино. — Лыгаешь, поганый! И клятвы с тебя не возьму… Сам ведаю, что рекут про меня в народе! — Иван почти сполз с трона, навалился грудью на стол — натужившийся, нетерпеливый, злой и радостный… Но вдруг, словно напугавшись пустоты за спиной, резко откинулся к спинке трона, вжался в неё, упёршись руками в подлокотники. — Рекут, что я царство попам да льстецам отдал! По их мысли ходить стал! Из их рук царствую! Рекут, что бояре власть возымели, каковой и от прадедов наших не упомнить, и несут царство наше рознь! Рекут, что при отцах наших и дедах крепок был стол московский и грозен!.. А ныне царство оскудело! — Иван сорвал руки с подлокотников, крепко заплёл их на груди. — Верно, старец? Так рекут в народе?..

— Так, государь, — тихо и неожиданно твёрдо промолвил нищий. Седая голова его вжалась от ужаса в плечи, но не склонилась в повинном поклоне.

…Вот так же, лет десять — двенадцать назад, говорил Иван с Лобного места с выборными людьми, съехавшимися по его указу в Москву со всех городов Руси. Говорил о бедах и разорениях, ставшихся в его малолетство, говорил о бессудстве, неправедности и лихоимстве, которые терпел народ от бояр во время его малолетства, скорбел и отчаивался, что не может поправить случившегося, и сулился не допускать отныне новых неправд и разорений, сулился отныне самому стать судьёй и обороной для бедных и немощных…

— …Помнит народ твоё слово, государь, что рек ты под крестами на Лобном месте, — напрягая до твёрдости срывающийся голос, сказал нищий. — Рек ты, государь: «О неправедные лихоимцы и хищники и судьи неправедные! Какой теперь дадите нам ответ, что многие слёзы воздвигли на себя? Я же чист от крови сей, а вы ожидайте воздаяния!»

Он и оправдывался перед Иваном, оправдывался за всю Русь, в недобрых мыслях которой сознался ему, и упрекал его — тоже от имени всей Руси, которая не дождалась от него сулёного.

— …Рек ты, государь: «Буду неправды разорять и похищенное возвращать!..»

— Молчи, старец, молчи!.. Я не открещиваю душу свою… Я пред вами, как пред всей Русью, исповемся… А вы ступайте на её стогны и распутия[201] и поведайте всем мою исповедь — пусть осудят и пусть простят. Ибо как царь невиновен я в новых неправдах и похищениях, которые я и сердцем своим, и волей своей, и властью тщился разорить и попрать, но как человек я повинен, ибо слеп я как человек, и слаб, и доверчив… Видя измены от вельмож своих, взял я себе человека из нищих и самых незнатных… От гноища взял и сравнял его с вельможами, ожидая от него прямой службы. Слышал я о его добрых делах и взыскал его для помощи души моей, чтоб печаль мою утолил и на людей, вручённых мне Богом, призрел. Поручил я ему принимать челобитные от скудных и обиженных и разбирать их внимательно. Сказал я ему: «Не страшись сильных, похитивших почести и губящих своим насилием скудных и немощных. Не смотри и на ложные слёзы сирого, клевещущего на богатых, ложными словами хотящего быть правым… Но всё рассматривай внимательно и приноси к нам истину, боясь суда Божьего!» После же… для духовного совета и спасения души взял я себе благовещенского попа, мня, что он, предстоя у престола владычного, побережёт души своей. Начал он пригоже, и я ему для духовного совета повиновался… Но потом он восхитился властию и почал совокупляться в дружбу[202], подобно мирским. Совокупился он и с тем человеком… Имя его да будет проклято! С тем, что взял я из гноища и поднял на высоту великую… И учали они вдвоём советоваться тайно от нас, считая, должно быть, нас слабоумными. Общников своих ввели к нам в синклитию[203] и учали злой совет свой утверждать. Нам же ни о каких делах не докладывали, будто бы нас и не было вовсе. Держать нас також изнамерились, как держали во младенчестве, ни в чём воли не давая… И как спать, и в какие одежды облачаться — всё определили для нас! Но в летах совершенных не восхотел я быть младенцем… Противно то разуму и воле Божьей противно, коей мы на царство помазаны! Ибо царство нам не в кормление дано, но на труд, как ремесленнику иль ратаю, дабы мы подвигнулись трудом своим во славу веры нашей правой и отечества нашего.

Иван выговорился и как-то сразу обмяк, огруз, словно всё, о чём он говорил, он снизал с какого-то невидимого, продернутого сквозь него стержня и, не имея сил остановиться, снизав всё до конца, ослабил этот стержень.

— Вот, старцы, моя исповедь, моё слово и моя клятва, — устало и даже как будто равнодушно прибавил Иван. — Ступайте и разнесите их по Руси… Пусть ведает Русь правду мою и грех мой. Пусть осудит — и пусть простит! Ибо как человек преступил я пред ней, но как царь я чист. И пусть ведает она, что отныне, собрав все силы, до последнего издыхания буду крепко и грозно держать я царство в своей руке! Да поможет мне в том Господь Бог! — Иван вскинул голову, на мгновение замер. Яркое пламя свечей, стекающее с паникадил, словно подожгло его глаза. — Ступайте, — сказал он тихо, но в голосе его уже не было усталости, не было равнодушия, куда делись и его расслабленность, огрузлость. Выспренний, властный, напрягшийся, словно сдерживающий в себе ещё что-то — более грозное и могучее, он сурово оглядел нищих, как воевода ратников перед боем, и словно вдохнул в них свою суровость, а вместе с суровостью и то грозное и могучее, что рвалось из него.

Страшны стали лица нищих — страшны той блаженной, неукротимой истовостью, что выплеснул на них Иван из своей души.

— Не дарю я вас, дабы не облыгали, не очернили ваших душ злопыхи и недоброхоты. С чем пришли, с тем и уйдите, и пусть не скажет никто про вас: «Царскими дарами движется их речь!» Да и что дары, что злато?.. — Взгляд Ивана стал ещё суровей, голос — проникновенней. Подкупал и вдохновлял этот голос! — Душу свою я вам отдал!

Царские стольники, подхлёстнутые взглядом Захарьина-Юрьева, кинулись отбирать у нищих ковши и чаши. Нищие, словно не зная, чем занять освободившиеся руки, вдруг закрестились, галдёжно понесли своё заученное, извечное: «Спаси Бог!..»

— Ступайте! — нетерпеливо сказал Иван. — Ступайте, братия! Да будет благословен ваш путь! Тебя, старец, — обратился Иван к нищему, с которым разговаривал, — прошу остаться и за наш стол прошу сесть. Гостем дорогим будешь! Тебе первому зачинать заздравную чашу!

— Како ж, государь?! Помилуй Бог!.. — Вместо благодарности нищий в отчаянье повёл руками по своим лохмотьям.

— Не устыжайся своего рубища, старец… Истинное в человеке — токмо душа! Всё прочее — прелукавие… и обуза, и гнёт, от которых душа истощается и грязнет в грехах. А ты блажен, старец! Душа твоя покойна, сердце чисто.

— Блаженны чистые сердцем, — угодливо и великодушно гуднул Варлаам, — им дано лицезрение Бога.

— Проводи-ка, боярин, дорогого гостя к нашему столу, — обратился Иван к Захарьину. — Чаша заздравная уж полна и ждёт его.

Захарьин степенно, с услужливой и чуть показной вежливостью (знал же, какими глазами следит за ним вся палата!), повёл нищего к всходу на помост, помог подняться по ступеням, подвёл к столу, не торопя, усадил на лавку рядом с Темрюком. Михайло разулыбался перед старцем и в порыве хмельной, суматошной любезности даже придвинулся к нему панибратски.

Федька подал старцу заздравную чашу — братину-пролейку с круглым, как шар, дном: не поставишь такую на стол — опрокинется! Идёт она по кругу из рук в руки, пока не опорожнят её до дна, а дно её глубоко — в полведра чаша!

Старец принял чашу, как ребёнка из купели, поднялся с лавки, глаза вперились в царя, будто в образ, — будь руки свободны, так и закрестился бы на него, как на образ. Начал, как молитву:

— Всем рекам река Ерат, всем горам гора Авор, всем древам древо кипарис, лев всем зверям зверь, ты, государь, — царь всем людям и царям! Долго ждала земля наша твоего пришествия, долго ждала твоего возмужания. Не было воли единой над нашей землёй — и радости не было на её просторах. Сыны её неправедные тяжкими прокудами[204] изнуряли её и казнили муками разночинными. Писано убо: горе тебе, земля, коли царь твой отрок и коли князья твои едят рано. Благо тебе, земля, коли царь твой мужествен и князья твои едят вовремя, для подкрепления, а не для пресыщения! Здравствуй, государь, на благо земли нашей!.. Пребывай в благочинии, в крепости и мудрости, и свершится, как предречено: «Мудрый царь вывеет нечестивых и обратит на них колесо!»

Старец отпил из чаши, бережно, любовно передал её стольникам. Те отнесли её на боярский стол — и пошла чаша по кругу, посолонь[205], из рук в руки, от одного к другому… Потекли заздравные речи, полилось вино… Виночерпии стали властвовать на пиру. Чинно и церемонно разносили они по столам ендовы и братины, ловко, умело и споро наполняли ковши и чаши. Так же чинно и церемонно творились здравицы: принявший заздравную чашу вставал, кланялся на три стороны, стараясь не расплескать вина, говорил своё слово, пил вино — и снова кланялся…

Старшим — боярам и окольничим — дозволялись большие здравицы: говорить они могли сколько пожелают, остановить их мог только царь, и считалось большим почётом, когда царь прерывал здравицу. Младшим — детям боярским, дворянам, дьякам — большие здравицы были не велены, велеречивость для них считалась неприличной, нечиновной, и боже упаси младшему быть прерванному царём.

Раньше на пирах царь прерывал только самых чиновных, самых родовитых… Нынче принялся прерывать чуть ли не каждого, и прерывал зло, нетерпеливо, от нежелания слушать, а вовсе не от желания почтить. Младших же, наоборот, слушал терпеливо, позволял им говорить больше обычного и пил с ними больше и охотней, чем с боярами, и кубки потешельные слал чаще… Раньше младшим, чтоб удостоиться чести получить из рук царя потешельный кубок, великую службу сослужить надобно было либо единым духом осушить до дна заздравную чашу. Службу младших, даже великую, царь редко замечал, ещё чаще её утягивали старшие, а заздравная чаша была велика — показать её дно царю мало кто мог! С чашей в четверть среди бояр справлялся только покойный боярин Хворостинин, меньший брат воеводы Шереметева — Никита да ещё воевода князь Воротынский. Воротынский однажды показал царю дно даже двухчетвертной чаши. Было это на царской свадьбе… Иван, не миловавший Воротынского за его злословие о своей невесте — Марье Темрюковне, не хотел как раз на своей свадьбе с Марьей слать Воротынскому по обычаю потешельный кубок за показанное дно заздравной чаши и повелел подать чашу в две четверти. Думал, что такую-то уж чашу Воротынский не осилит! Но Воротынский осушил громадную чашу, получил от Ивана кубок, да вот только на лавке не удержался: пришлось слугам вытаскивать его из-под стола, тащить прочь из палаты, на улицу, откачивать да везти в поганой телеге домой. Сраму добыл тогда воевода больше, чем почёта!

А среди меньших один лишь дьяк Василий Щелкалов неизменно показывал на всех пирах дно заздравной чаши, чем и привлёк к себе царский взор. Пошёл дьячина в гору, быстро пошёл и потому ещё, что не только в питии хмельного зелья ловок был, но и кое в чём ином!..

Нынче тоже не отступился Щелкалов, хотя нынче, как никогда, долог был путь чаши к нему, и он успел уже изрядно подпить, пока дождался своей очереди.

Приняв чашу, Щелкалов попросил виночерпия наполнить её доверху и, как обычно, обратился к Ивану:

— Дозволь, государь, мне, дерзкому, осушить сию чашу велию во здравие твоё, во славу твою, во многая лета твои!

Пил он долго, мучительно… В уголках его губ то и дело выступали алые, пенистые капли и медленно текли по бороде — казалось, не пьёт он, а заталкивает в себя что-то острое, ранящее его… Осушив чашу, он показал её дно царю и изнурённо, не имея уже сил раскланяться, опустился на лавку. Глаза его остекленели, рот, полный алой закипи, перекорёжило судорогой. Он тяжело и хрипло дышал, покрываясь испариной. Тяжко далась ему нынче заздравная чаша!

Иван смилостивился над ним, послал ему кубок без вина и повелел принять его сидя. Щелкалов попытался было благодарить Ивана, но из его судорожного рта не вырвалось ни единого мало-мальски внятного слова.

— Оставь свои потуги, дьяк, — сказал весело и потешенно Иван, — того и гляди обблюешься иль вовсе помрёшь! Исхабишь нам пир! Пото ль мы тебя пожаловали?! — Иван издевательски хохотнул. — Испросталось чрево твоё, дьячина… Чарочки тебе пригублять отнеле. Не суйся в волки с телячьим хвостом!

Иван, посмеявшись над Щелкаловым, оставил его в покое. Вспомнился ему другой питок — боярин Хворостинин, выпивавший четвертную чашу, как чарку, и заедавший её целой головкой редьки, что тоже было немалым дивом. Бывало, как начнёт Хворостинин хрумтеть редькой, пережмуривая в блаженстве наливающиеся слезами глаза, так у многих от этого хрумта такие корчи начинали проскакивать по лицу, что казалось, будто их сажают на кол.

Вспомнив о Хворостинине, Иван вспомнил и о его сыновьях, спросил: призваны ли они на пир?

— Призваны, государь, — ответили ему стольники. — В Святых сенях обжидаются, чтоб ударить тебе челом.

Иван повелел кликать их в палату.

Братья Хворостинины вошли несмело, поочерёдно… Первым переступил порог Андрей — старший из братьев, за ним — Дмитрий, за Дмитрием — Пётр.

Иван позвал их подойти поближе, и опять братья двинулись друг за дружкой.

— Вижу, в истинном законе взрастил вас отец ваш, — сказал Иван с удовольствием, когда братья приблизились к его столу и поклонились ему. — Назовите свои имена и скажите мне всё, что желаете сказать.

— Меня кличут Андреем, государь, брата моего, погодка, — Димитрием, а меньшего нашего кличут Петром, — за себя и за братьев ответил Андрей. — В летах мы несовершенных, но к службе поспели и умом здравы. Батюшка наш, помирая, наставил нас по сердцу своему и разумению и не хоромы отказал нам, не серебро, не злато, а путь к тебе, государь. Ни в чём более не виделось ему наше благополучие, опричь службы тебе, государь. Смилуйся, пожалуй нас, возьми под свою руку, службу укажи и место достойное.

— По воле своего сердца просите вы службы иль токмо по воле отца своего?

— По воле отца нашего, государь, и по воле сердца своего, — вновь ответил за всех Андрей.

Иван пристально всмотрелся в лица братьев… На меньшем, на Петре, глаза его задержались подольше, и суровей стала их пронзительная острота — будто что-то неожиданное высмотрел он в Петре, такое, чего не было в его братьях.

Пётр обник под взглядом Ивана, понурился…

— Едины ли вы душой?

— Едины, государь, — твёрдо ответил Андрей.

— То гораздо, — усмехнулся Иван. Улыбка его была лукавой, выжидательной.

— Нет… — вдруг еле слышно сказал Пётр, глянул на братьев повинно и потвёрже, но по-прежнему тихо прибавил: — Не едины!

— Молчать тебе годно, братец, коли чтишь завет отца, — сурово и спокойно пресёк его Андрей.

— Нет, пусть говорит, — властно вмешался Иван. — Нешто отец ваш заповедал вам таить предо мной свои души?!

— Рещи, отрок, — сказал ободряюще Варлаам. — Правда в твоих устах — покуда единое твоё достоинство. Так яви его с честью пред государем своим.

— Батюшка наш заповедал нам на смертном одре… садиться на коней и ехать к тебе, государь… Службы у тебя просить… и самим свою удачу поискать, — искренне и тревожно заговорил Пётр. Дмитрий и Андрей осуждающе отвернулись от него, давая понять и ему, и царю, что заранее отмежёвываются от всего, что скажет он.

Осуждение старших братьев было страшней гнева царя, но и оно не остановило Петра.

— Братьям моим, государь, воля батюшкина по сердцу пришлась… ибо сердца их честолюбивы и горды и служба им будет впрок. Моё же сердце покойно, государь… Его не прельщают чины и почести. Я повинился воле батюшкиной, но сердце моё, государь, противно воле той… Сердце моё уж давно избрало иной путь, и кличет оно меня, государь, на тот путь неотступно.

— Сердце человека обдумывает свой путь, но Господь управляет шествием его, — сказал ласково Левкий, но слова его были как заклятье на всё, что высказал и чего не высказал Пётр.

Пётр перевёл свой взгляд на Левкия — острые глаза архимандрита, как жала, впились в него…

— Истинно, святой отец, — сказал он твёрдым голосом. — Учителя мои також наставляли меня Святым Писанием! И многажды-много сказано было мне: избери сердцем и умом путь свой и тори его в меру сил своих, и блюди, чтоб чист был твой путь.

— Все пути человека чисты в его глазах, но Господь взвешивает души, — с прежней коварной ласковостью сказал Левкий и посмотрел на Ивана, как будто искал у него поддержки и согласия с собой.

Иван недовольно насупился: не любил он таких взглядов Левкия… Было в них что-то унижающее его, какая-то тонкая попечительность Левкиева ума, которая очень часто была совсем некстати и очень злила Ивана.

— Молчи, поп!.. — сказал раздражённо Иван. — Не лезь в мои разговоры.

Левкий покорно, но скорей лукаво склонил голову. Он словно играл с Иваном в какую-то одним им ведомую игру.

— Каков же тот путь, что избрало твоё сердце? — обратился к Петру Иван.

Руки его властно легли на подлокотники трона, голос приглушился, будто в груди спёрло дыхание. Завистливая, жгучая ревность забушевала в нём — ревность к этому своенравному юнцу, дерзнувшему отстаивать свою волю, точно так же, как когда-то в его годы дерзнул на это и он сам. Но у него был трон, он был великим князем, великим от рождения, кровью отцов своих вознесённый надо всеми, у него была власть, пусть не такая крепкая, как хотелось, но всё-таки власть, он мог повелевать и повелевал, и ему повиновались, и это воодушевляло его. А что было у этого юнца, кроме его дерзкой, своенравной души? Кем был он? Что он мог? Что могла его душа, его воля? Что воодушевляло его, и могло ли что-либо воодушевлять? Какие силы руководили им и заставляли поступать так, как, казалось Ивану, мог поступать только он один. Никогда он не допускал мысли, что среди всех людей, которых он знал и видел вокруг себя, есть хоть один человек, способный совершить нечто подобное тому, что совершил он сам.

И вот перед ним стоял юнец, в котором он узнавал себя, узнавал своё тайное и святое, двигавшее им и возносившее его на ту высоту, с которой он презрительно поглядывал на копошащееся у его ног людское стадо. Он выбирал из этого стада наиболее прилежных и угодливых, он не отказывал им в разуме и даже ценил его, не более, правда, чем угодливость и пёсью преданность, он пользовался их разумом, как пользовался кафтаном и сапогами, он любил их за эту преданность и готов был жаловать и возвышать, готов был оказывать им самые высокие почести, признавая за ними немало таких достоинств, в которых отказывал даже себе, но никогда не допускал мысли, что в душе у кого-то из них может жить такая же страсть, и сила, и целеустремлённость, такая же непреклонность и вера в себя, какие жили в нём.

Первым поколебал его еретик Фома. В пыточном подвале полоцкой градницы, где судьба в образе Левкия свела его с Фомой, он впервые увидел, как велика может быть сила духа и у тех, которым он отказывал во всякой истинности, у тех — простых смертных, не осенённых высокой и святой волей, не избранных ею, не ведомых великим провидением, а уповающих лишь на свою душу и в ней черпающих свою духовную силу, свою веру и истовость.

Но Фома был враг, вероотступник, еретик, и самым сильным чувством, которое он вызвал в Иване, была ненависть. Ненависть заглушила в нём всё остальное, она успокоила его, оправдала и подняла над Фомой. Теперь же Иван был обезоружен: не враг стоял перед ним и не от чего было возникнуть в его душе злобе и ненависти, которые стали бы такими же справедливыми судьями для этого юнца, какими были они для Фомы. Не за что было Ивану ненавидеть этого юнца, и тем сильней зашлась его душа от ревности…

— Мы благословим тебя!.. — сказал напыщенно Иван, и сразу стало ясно, что он кривит душой. — Благословим, ежели ты нуждаешься в нашем благословении и ежели… к добру подвигает тебя сердце твоё!

— Господи!.. Ежли бы я удостоился твоего благословения, государь, — прошептал Пётр, невольно выдавая своё сомнение в этом. На Ивана он не решился взглянуть и не видел, как изменилось царёво лицо — оно словно обернулось своей другой, дотоль невидимой стороной, страшно обнажив свою двуликость.

Пётр посмотрел на братьев… Их гневная отчуждённость словно придала ему силы, он решительно заговорил:

— Всё мне любопытно, государь… И пошто вода на огне кипит и жжётся, будто огонь, а пламенем не пылает?.. А плеснёшь её, сколько угодно разогретую, на огонь, и всё едино загасит она его. А вот ещё, государь, слышал я: в иноземных странах люди водятся презело хитрые и камень чудный сотворяют… Счастье людям приносит тот камень! А вот ещё, — заторопился Пётр, — люди те медь в золото обращают дымом таинственным и чистотел-травою. Слышал я про то от купцов иноземных… То мне страсть как любопытно, государь! Нешто и вправду золото можно чистотел-травою и дымом сотворять?

— Нешто не ведаешь, отрок, — сказал строго Варлаам, — что дым есть облачение сатаны?! И золото, что из дыма, — бесовское!

— Ведаю, святой отец, — доверчиво сказал Пётр, — однако же любопытно!

— Не гораздо твоё умышление! — тыкнул в него пальцем Варлаам — так, словно направлял на него какие-то тайные, злые силы.

— Богатым тщишься стать? — спросил Иван.

— Тщусь, государь!.. Токмо не златом, а разумом! Науки разные хочу постичь, книги учёные перечесть… Отец дьякон от Николы Гостунского, друкарь[206] твой, государь, сказывал, что в иноземных странах печатных книг больше, нежели рукописных, и в книгах тех, сказывал, премудрости многие заключены… не токмо святого божественного разума, но також и разума человеческого.

— А что ещё сказывал тебе отец дьякон? — с утаённой подозрительностью спросил Варлаам.

Густые, проседные брови епископа чутко натопорщились… Пётр, почуяв недоброе, умолк.

— Буде, то, что книги печатные суть разума человеческого изобретение, а не божественного? — с удовольствием подсказал Левкий.

Пётр медленно поднял глаза на Ивана — вопросительные, смятенные и доверчивые глаза. Из самой души смотрели они и не просили защиты, а только снисхождения.

— Отвечай святым отцам, — спокойно и безжалостно повелел Иван.

— Не слышал я такового от отца дьякона. — Глаза Петра враз стали жёсткими, прямыми, дерзкими и уже не выдавали его души — теперь они стояли на страже её. — Но сказывал он, что на славянской земле уж как полвека тому книги печатные делал какой-то сакун[207] из Полоцка, Скорин по прозванию… И сказывал, что роду он был вовсе не знатного — купецкого иль вовсе мужицкого, но тому вопреки наук множество разных постиг, обучаясь во многих городах, в школах великих, коим название римское есть особое.

— Скажи то название…

— Не упомнил я его, государь… Больно трудное языку нашему слово.

— Университас, государь, названье тем школам, — подсказал угодливо Левкий.

— Университас!.. — повторил Иван и издевательски хохотнул. — Како ж ты в науки намерился… а единого учёного слова упомнить не смог? Срамиться ты токмо станешь, отрок… Род свой честный осрамишь да нас, московитов, перед иноземными дурной славой покроешь. Скажут: «Бестолочь московиты, и царь у них бестолков: пускает по свету несуразных людей своих!»

— Пошто же непременно сраму мне нанести, государь? Ежели какой-то сакун, мужик без роду и племени, смог постичь науки многие и презело искусно употребить их на добрые дела, то неужто я, сын княжеский, не подвигнусь более него? Неужто единое запамятованное слово так усомнило тебя во мне, государь?

Иван не ответил, он будто и не услышал Петра, хотя весь был как-то отчуждённо насторожен и чуток, глаза его прямо, в упор, смотрели на Петра, быть может, не так лишь остро и ревниво, как минуту назад: щадящая мягкость и невольное, должно быть, и им самим не ощущаемое сочувствие появилось в его взгляде.

— …Благословение твоё, государь, придаст мне сил и упорства… И ежели Бог подаст мне помощь в трудах моих, не статься никакому сраму, государь, а токмо пользе статься.

Иван молчал.

— Не подаст тебе Бог помощь, отрок, — сказал Левкий, подстёгнутый царским молчанием, — ибо не ведаешь ты, кому уподобляешься и в каки сети пагубные увлекаешь душу свою. Скорин был еретик, и дьявол споспешествовал ему!

— Отпусти меня, государь, в иноземные страны, — с мольбой, но твёрдо проговорил Пётр, не удостоив Левкия даже взглядом. Молчание царя тревожило его, но и вселяло надежду. Понимая неубедительность своих слов и отчаиваясь из-за этого, он всё-таки продолжал говорить: — Отпусти меня, государь… С благословением отпусти, дабы была в моём сердце и твоя добрая воля. И всё, в чём Бог пошлёт мне преуспеть… в науках ли, в ремёслах изящных иль в иных делах гораздых, — всё к твоим ногам положу, государь! Стану служить тебе и отечеству нашему прилежной и полезной службой.

— Коль нужен ты будешь отечеству?.. — тяжело и раздумчиво вымолвил Иван. — И полезен… в науках изощрённый, но дух его позабывший!

Ревность унялась в нём, побеждённая разумом, но внутренний голос говорил ему что-то более убедительное, чем Пётр, и более мудрое, чем подсказывал ему его собственный разум.

— Что пользы человеку от всех трудов его… которыми трудится он под солнцем? — вдруг сказал совсем неожиданное Иван, сказал — как повторил за кем-то. Смятение и злоба были в его голосе — злоба на самого себя за какое-то тайное насилие, свершённое над собой, над своей душой, над своей жизнью, от чего, должно быть, он хотел предостеречь Петра. — Ибо что будет иметь человек от всего труда своего… и заботы сердца своего? — с тяжёлой, кощунственной улыбкой спросил Иван словами Священного Писания — то ли у Петра спросил, то ли у всех окружающих.

Левкий и Варлаам переглянулись: Левкий понимающе, Варлаам недоумённо. Не понял он неожиданной перемены в Иване, не учуял в его словах той злой боли, которую учуял Левкий.

— Что?.. — вновь спросил Иван — теперь уже у самого себя, и, как будто услышав в самом себе какой-то внутренний и недобрый ответ, вновь тяжело усмехнулся: — Понеже все дни его — скорби, и его труды — беспокойство.

— Так глаголется, отрок, в святом писании, — присказал назидательно Левкий, скрадывая ласковым прищуром острую въедливость своих глаз.

— Ибо мудрого не будут помнить вечно, как и глупого! — возвысил голос Иван, продолжая по памяти строки святого писания. — В грядущие дни всё будет забыто!.. И — увы! — мудрый умирает наравне с глупым. Посему паче горсть с покоем, нежели пригоршни с трудом и томлением духа.

— Истинно, государь, — качнул подобострастно головой Варлаам. — Истинно!

— Сам ли ты, государь, выбрал горсть с покоем? — сказал тихо Пётр, глядя Ивану прямо в глаза. — Подвиг твой — кому не прилёг? Да и писано, государь: «Плод добрых трудов славен, и корень мудрости неподвижен». А також: «Превосходства знания в том, что мудрость даёт жизнь владеющему ею».

— Дерзок ты, княжич, и умён, — помрачнел Иван и крепко закрутил на груди руки. — Не по летам!.. И напрасно ищешь ты в святых заповедях согласие со своею душой… Нет заповедей, могущих оправдать её! Есть иная заповедь, истинная, непреложная: зри, свет, который в тебе, не есть ли тьма? Сию заповедь вложи себе в душу!

— Преимущество мудрости перед глупостью, как света перед тьмою, и у мудрого глаза его — в голове его, а глупый ходит во тьме. Сие також истинная и непреложная заповедь, государь!

— Сердце мудрых — в доме плача, княжич, а сердце глупых — в доме веселья, — с прежней, щадящей, назидательностью, но уже сурово и неприязненно бросил Иван. — Я позвал вас на пир, на веселие, дабы почтить и потешить вас, да вовлёк ты меня, княжич, в нудную беседу… Проповеднику уподобился я… скучному, хоть и терпеливому. Поглянь, все уж истомились от нашей беседы. И я истомился також…

— Стало быть, государь, не благословишь ты меня… и не отпустишь в иноземные школы?

— Не пущу! — тяжело и безжалостно сказал Иван. — Не пущу, княжич! — Голос его напрягся, стал холоден и властен, ничего доброго уже не сулил он. — Учёность твоя, умудрённость — чем-то она обернётся? Во всякой мудрости много печали. Нешто мало скорбей на земле нашей, у племени нашего? И от морока[208] нашего скорби наши, но и от мудрости також… Мудр наш народ, крепок его разум, дерзок, кощунствен… Ты тому прилог не гораздый ли? Без наук, без иноземных школ — вон како разум твой ополчил тебя супротив самого святого — супротив заветов отних! Корыстен зов разума твоего! — выкрикнул с негодованием Иван и, как будто сорвав голос от этого выкрика, перешёл на шёпот: — Кличет он тебя ради преходящего, суетного, скорбного… Куда повлечёт твою душу твой изощрившийся разум? Что закоренится в ней? Добро или зло? Не уподобишься ли ты иным вельми учёным мужам, иноземные школы прошедшим и нашим пожалованием и добротой призретым, но супротив нас же, государей, и навострившим свой кощунственный и дерзкий разум?! — Иван с надрывом привздохнул, натопорщил плечи, сильней сжимая себя сплетёнными на груди руками. Как будто зябко ему стало или страшно. — Мужи те презело просвещённы были… Мудры… Мы их служить призывали, польз и добродетелей от них ждали, уповая на их великую просвещённость… А они, душу с разумом в разладе держа, в негодном и дерзком измышлялись… Писания обличительные составляли… Слово, пространно излагающе нестроения и бесчиния царей и властей последнего жития! — шутовски, распевно протянул Иван, но глаза его пышили огнём ненависти, и злобен был его шутовской распев. — Так зовутся те писания, рождённые необузданным разумом просвещённых. И не было бы великой беды от тех писаний, да попадают они на глаза тёмным и глупым людям… Мудрый мудрому не указ, не светоч, ибо всякий мудрец себе на уме, а глупый уловляется сетями мудрых. Мудрования мудрых сдаются глупому светом растмевающим, молнией небесной, гласом вышней истины!.. И возмневает глупый себя прозревшим, и починают кипеть в нём страсти, и приключается беда… Ибо неуёмен глупый в своём устремлении: нечем ему унять себя — нет в нём разума. И приходит беда… Великая беда! С кровью, с муками, с изуверством! Сын подъемлет руку на отца… брат на брата… христианин на христианина. Умножающий познания умножает скорбь.

— Истинно, государь, — качнул подобострастно головой Варлаам.

— Досель, однако, — возвысил голос Иван, — всё больше иноземцы, пришельцы от чужих языков, смущали русскую душу своими мудрованиями и ересью. Явился в бытность деда нашего из Киева в Новыград учёный иудей Схария и пустил по Русской земле злую новетрь — ересь жидовствующую… И многие в ту ересь поползнулись. Чему учили смрадные?! Троицу святую единоначальную отвергать, Исуса Христа, Бога нашего, Богом не почитать! А после явился на нашу землю гречин Максим, инок святогорский, отцом нашим призванный на доброе дело — книги святые греческие нашим языком изложить. И на что вознамерился пришлец тот афонский, навостряемый умом своим, науками извращённый?! Книги служебные исправлять по своему разумению и почину, да и того пуще — Евангелие святое толковать по своему же уразумению. Слово, пространно излагающе нестроения и бесчиния царей, — его же, Максимовой, рукой писано… «Несть боле мудрых царей и ревнителей отца небесного! Все живут для себя лише и лише о расширении своих держав помышляют! Друг на друга враждебно ополчаются, друг друга проторят[209] и льют кровь верных народов, а о церкви Христа Спасителя, терзаемой и оскорбляемой от неверных, нимало не пекутся! Как не уподобить окаянный наш век пустынной дороге?!» Вон како кипела негодованием душа просвещённого инока! На нас, правых государей земли нашей, ополчал открытую злобу свою премудрый старец, о церкви Христа, Спасителя нашего, терзаемой от неверных, соболезновал, а тайно злоумышлял противу нас же, противу церкви святой нашей! К турским пашам и к самому царю турскому грамоты скровные посылывал… И речи подлые говорил людям нашим, деи, быти на земле Русской салтану турскому, занеже салтан не любит сродников царегородских царей[210]. Так не грешен ли, не преступен ли и не скорбен ли разум, познавший науки, но не познавший праведности и не обретший благолепия? За истину ли подъемлется он? И ведёт ли и истине многая мудрость? Ан как уводит она от истины?!

— Суть изумления[211] римского еретика Иеронима все писания и дерзости Максимовы, — сказал с угодливой и гневной подобострастностью Левкий, подлаживаясь к Ивану. — Иеронима Савонаролы, коего даже папа, сам отступник Божий, и тот повелел предать огню.

— Пусть им, — жёстко сказал Иван. — Не нашего они племени, не нашего языка… Не велика досада! Но велика будет глупость и оплошность наша, коли собственных подобных заводить станем. Были уж у нас Башкины, да и иные есть — и поныне! И малая учёность не пошла им впрок. Ни польз, ни добродетелей не приимела вера наша от них и государство наше… Один урон и разврат! Что же, нынче своей рукой новых творить станем?

— Не гораздо то!.. — бодливо трясанул головой Варлаам, и даже клобук его набекренился. — Потворы творить искушениям дьявольским — преступно! Воспяшати[212] тем искушениям — осе истинное благодеяние, государь!

— А вот бояр попытаем, — с заумной расчётливостью бросил Иван, делая вид, что слова Варлаама не больно много значат для него. — Вот ты, боярин… — приклонился он к Глинскому, — скажи нам своё мнение. Не обинуясь скажи… Ан как не настоящ[213] я?.. Иль намеренно всё так измыслил?

— Что ж сетовать, государь, на кознования ума человеческого? — неохотно ответил Глинский. — И тело, и душу, и ум человеку — все веди Бог сотворил и каждой части пищу свою предопределил: чем питаться телу, чем душе, чем разуму… — Глинский говорил с неохотой, но откровенно и прямо, не кривя душой. От усталости, от глубокой надломленности и смуты в своей собственной душе и от безразличия ко всему говорил так Глинский. — Разум питается знаниями… Сие от Бога, государь, и непреложно сие, ибо и на небе и на земле всё разумно. И Бог сотворил человека по своему образу и подобию — разумным. Не хотел он видеть человека неуметелем и невеждой, тёмным и диким, подобно зверю. Ибо не приходит зверь к Богу, а человек пришёл… И познал его… И просветился.

Иван растерянно и зло потупился: не ждал он от Глинского такого и не готов был к этому… Однако не перебивал, слушал — гордыня брала верх над злобой.

— …И не сдержать разума человеческого, не одолеть его никому. Дай разуму свободу, государь, но заставь его служить себе, и непоколебим будет твой престол. Иначе… сам ведаешь, государь, нет в человеке ничего страшней, чем разум его.

— Ан ты ещё и филозоф, братец, — справившись с недолгой растерянностью, бросил насмешливо Иван. — Не про то мы тебя спрашивали, и не на то ты нас наставляешь, усердник…

В голосе Ивана почуялась мальчишеская запальчивость: вот-вот и снизошёл бы до брани с боярином, как раньше бывало… До слёз спорил и отстаивал свою правоту чуть ли не перед каждым из них. Теперь — нет! Не тот он уже, хотя и кипит в нём по-прежнему капризная ярость спорщика, готового драться за каждое своё слово, — только теперь уже не с каждым, да, собственно, почти ни с кем! Пришло иное понимание своего положения, своей власти, своей особенности, иное чувствование своего превосходства надо всеми и всем, что было в его власти, и это понимание, эта вызревшая осознанность своей исключительности вознесли его и над самим собой, над своими привычками, над своими слабостями, над своими страстями… Он научился видеть, но главное — уважать в себе царя!

— …Мы не неволим разума, не угнетаем его, — сказал он с весёлой, вальяжной назидательностью, испустячивая дерзкие разглагольствования Глинского, но более всего — успокаивая самого себя. — Разум у нас царствует, а глупость юродствует! А о престоле нашем почто тебе радеть, братец? Престол наш крепок и неколебим от веку и до веку… И не чужим разумом, коим ты нас так красно прельщал, а своим, присным, дедами нашими и прадедами приятым от пращура нашего — Рюрика. Тем разумом мы Русь державою соделали! Поглянь — что ныне Русь! В каких пределах её держим! От немцев до татар простёрли свою державу! И нынче — не тризну правим, но пир — во славу новой победы нашей! Не так ли, братец?.. Да уж молчи, молчи, усердный, — недобро остановил Иван Глинского, намерившегося что-то ответить ему. — Молчи, любезный!.. Ты уж своё изрёк, поучил нас!.. Да и княжича, поглянь-ка, порадовал! Общника в тебе учуял и мнит небось, что ты у нас самый разумный, что твоими устами глаголет истина?! Ну-ка сознайся, княжич, так ли помыслил, внимая боярину?

— Красно рек боярин, — смутился Пётр. — Токмо… не всё мне в радость в словах его… Что — и в смущение. Како ж может быть разум страшней всего в человеке? Жесточь, неправедность, зло, богохульство!.. Но разум… Како ж разум?!

— Вон, стало быть, как? — игриво нахмурился Иван. — Стало быть, и в смущение?.. А братья твои, гляжу я, пуще прежнего удручились. Им, должно быть, вовсе худо на душе? Что же удручились, княжичи?

— Не отпускай, государь, Петра за рубеж, — глухо и гневно сказал Андрей. — Не отпускай! Попытай иных бояр — пусть скажут… Нелепость[214] братца нашего горше смерти его, государь.

— Гораздо, — враз меняясь в лице, сказал Иван. — Попытаю и иных… Ты, Челяднин, како мнишь, сказывай?

— Како ж я мню, государь, на пиру сидючи? — усмехнулся Челяднин. — В притче как сказывается: во хмелю что хошь намелю, а просплюсь — отопрусь. Не моё сейчас мнение, государь, — хмелево… Да и усадил бы ты недоросля за стол, к яствам, к вину… Мужать княжичу пора. Мы в его лета на бранях промышляли, полонянок окарач ставили, а он, должно быть, ещё и хмельного ни разу не пригубил. Пусть испробует — с похмелья блажь отойдёт. А нет — жени его, государь, пусть в постельных науках изощряется.

Иван выслушал Челяднина спокойно и как будто даже равнодушно; его лицо, только что бывшее возбуждённым, кощунственно весёлым и красивым, стало непроницаемым и презрительно-спокойным.

— Ты, Мстиславый… — вяловато повелел он.

— Что нас пытать, государь?.. — сухо ответил Мстиславский. — Его самого попытай: поцелует ли крест тебе и станет ли вежливо службу нести и честно? Ежели нет — что тебе в нём тогда?! Пусть идёт прочь, без доли, без чести… Пусть несётся ветром, как былие во поле.

— Русский он, Мстиславый! — ощерился Иван. — Русский!.. А за каждого русского я пред Богом и совестью своей в ответе. Как былие во поле!.. — злобно передразнил он Мстиславского. — Что с Русью станется, коли таких вот сынов её, как былие во поле, распускать?! Пригож он мне, и разумею я его, да он меня не разумеет. Не к тем наукам соблазн его… Отечеству служить навыкать надобно в первый черёд, как пращуры наши! Предок наш славный, Мономах-князь, с тринадцати лет трудился в разъездах бранных… Отцы наши, деды, прадеды допрежь навыков книжных да премудростей филозофских на бранное поле шли супротив супостата, кровь свою проливали за отечество, а уж потом науку книжную постигали. И не в постелях бабьих, знамо тебе, Челядня, отцы наши и деды мужали, а опять же — в походах и сечах лютых. А кабы на бабах обретали мы мужество своё, не стояла бы Русь подобно Риму, а рассыпалась бы в прах, как Содом и Гоморра. Да и не так уж мы темны, како мнится иным из нас… Вера наша правая просвещает нас! Слышишь, Глинский? Вера! Души наши и разум питаются добром и мудростью Бога нашего, и Бог предопределил все наши пути.

— Ох истинно, государь! — умильно вздохнул Варлаам, с восторгом и благоговением слушавший Ивана. — В руце божией благоуспешность человека, и на лице книжника он отпечатлеет славу свою.

— Университас, государь, такое же место, что и храм божий, — сказал тихо Глинский. — Во храме, пред ликом Господа, человек насыщает душу, в университасе — разум. И то и другое — Божье произволение, государь.

Варлаам фыркнул за его спиной, переглянулся с Левкием — на их лицах остро проступила коварная блаженность.

— Ужли и нам устроить университас? — бросил насмешливо Иван.

— Пошто бы и не устроить? — всё так же спокойно отозвался Глинский. — Не стало бы нужды вот таким молодцам (Глинский вяловато и скорбно кивнул на младшего Хворостинина, понуро ждавшего своей участи) оставлять свою землю, свой дом, чтоб к наукам и прочим полезным делам приобщиться, в коих нужда превеликая государству нашему.

— Государству нашему нужда превеликая в добрых воинах и истых мужах, — убеждённо и властно сказал Иван. — Ещё многое добыть надлежит государству нашему, и добывать то всё придётся мечом, на поле брани! Всему своё время, как писано… Время убивать и время врачевать!.. Время разрушать и время строить!.. Время войне и время миру. Разумеешь ли ты меня, княжич? Подыми свои глаза, погляди на меня… — Мягкость, но какая-то особенная, не сочувственная, а подкупающая, снисходительная мягкость была в голосе Ивана, не заставлявшая отступаться ни от чего его самого, но требовавшая отступничества от другого. — Разумеешь ли ты меня? Что бояре рекли — то пустая изощрённость их лукавых душ… Не приспело ещё время садиться нам за харатьи[215] да мудрствовать прелукаво о суете сует, изводя втуне недолгий час наш земной. Вельми много ещё сотворить нам надобно — руками сотворить, силой, храбростью… и злобой нашей, и жесточью! Ибо, подвизавшись на доброе и великое, не можем мы сердца свои мягче воска смягчать! Великое дело грядёт, княжич! Тебе непросто разглядеть его, но меня Бог поставил выше…

— Мне трудно уразуметь тебя, государь, — сказал горько Пётр. — Мысли твои высоки… Необъятны! Но ежели ты разумеешь меня, государь… Ты сказал — разумеешь!.. Тогда отпусти меня… Отпусти, государь! Нет сил душу свою вспять повернуть. Паче уж мне в темнице сидеть или сгинуть.

Крупные слезины выкатились из напряжённых, немигающих глаз Петра, на мгновение замерли на крутых взломах его щёк, словно скипелись с их пылающей бледностью, и медленно блестящей струйкой оползли вниз, к уголкам губ. Страшней любой отчаянности были эти слёзы и дерзостней любого протеста.

— Вели увести меня, государь, — тихо попросил Пётр.

— Ты не в моей воле, — сухо, отчуждённо сказал Иван. — В судьбе твоей властны братья твои старшие. Так извечно ведётся у нас на Руси, и я не властен рушить обычая. Как скажут они, так и будет с тобой учинено.

Пётр покорно опустил голову.

— В темницу его, государь, — гневно и твёрдо сказал Андрей. — Иначе он самовольно побежит за рубеж.

— В темницу, — быстро повторил вслед за старшим братом Дмитрий.

Крутая морщина сползла с Иванова переносья.

— Прощай, государь, — поклонился Пётр. — Прощайте, братья!.. Я рад, что и вы не преступили своей души.

Дмитрий не выдержал, повернулся к Петру, но обнять его на глазах у царя и старшего брата ему не хватило духу.

— Прощай, братец, — еле слышно сказал он и опустил перед Петром глаза.