2

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В страхе, в отчаянье, в злобе и ненависти ждала Ефросинья приезда царя. Как ни старалась она скрыть свою тревогу, а более всего — свою злобу, просочилась-таки она сквозь стены её княжьих палат и разошлась вместе с её приказами по всей Старице. Приказы её были строги. Злоба злобой, а не хотелось Ефросинье ударить перед царём лицом в грязь — и расшевелила, разбудоражила она Старицу своими повелениями. Стали Старицу, как невесту к свадьбе, наряжать… Не было в Старице того великолепия, какое было у царя на Москве в Кремле, даже стен не имела она, обнесённая лишь земляным валом, но всё, что было в Старице мало-мальски видного и красивого, Ефросинья не оставила в застении. Княжеские приказчики чуть ли не всю неделю драли глотки и не затыкали своих плёток за подпояс, но приказы Ефросиньины все исполнили. Объехала она Старицу — осталась довольна. На пробу пальнули даже из пушчонки, установленной на раскате перед главными воротами, и пушкари получили от княгини алтын серебром с повелением не прозевать подъезд царя. Пропивая его в тот же день с привратниками в кабаке, расхрабрившиеся пушкари вели крамольные разговоры:

— Кабыть мы на тот час в иную сторону да не пусто пальнули, она б нам, ей-бо, сундук с новгородками выставила!

— Злоба праведна в ней… Сколь уж лет неотступна она. Души положила — будь-будь!

— Гляди, чиво будет!

— Будет — не убудет! Господарями нашими московиты станут. Царская воля дойдёт и сюды!

— Нам не бедей от того!.. Кабак и ярмо останутся!

— Всё едино, не своим помытом[123] под иного господаря итить лихо.

Хмельной взвар рассупонил и кафтаны и души, и пушкари с пьяной досужестью обхваливали прошлые времена — «за князем Ондреем!» — когда Старица была крепкой вотчиной, неподвластной Москве, со своими особыми укладами и законами, и, должно быть, думали, как и все ныне в Старице, что не в том беда, что царь на Москве грозный больно, а в том, что в Старице господарь слабый.

Ждала Старица… Ждала Ефросинья, томясь в своих вдовьих покоях, где каждый звук, каждый шорох стал возбуждать в ней мучительные предчувствия какой-то жестокой неотвратимости, вновь нависшей над ней, над её сыном, над её домом, и она опять и опять падала на колени перед иконами и молилась, молилась, молилась до изнеможения.

В субботу, к ночи, из загодного яма, что был в двадцати вёрстах от Старицы, прискакал конюх — царь с князем были уже там. И снова всю ночь провела Ефросинья перед образами, а утром, с рассветом, велела служанкам и нянькам доставать из сундуков свои одежды и украшения.

Разложили перед ней няньки сорочки, распашницы, сарафаны: тафтяные, лудановые, бархатные — рытого червлёного бархата, прямые, и распашные, и становые… Разнесли по лавкам телогреи, опашни, кортели, торлопы — с горностаевыми и куньими подбивками, с серебряными и золотыми нашивками, с ворворками[124] на провитых серебряной и золотой вителью шнурках; поверх телогрей и опашней пораскинули шубки — накладные и выворотные, из собольих, да куньих, да лисьих хребтов, к шубкам коптуры — лисьи лапчатые да песцовые, подбитые алым шёлком, из ларцов вынули серьги, перстни, жемчужные кисти, гребни прорезные из белой кости, бусы, гривны…

Выбрала Ефросинья адамашковую сорочку с круглым сборчатым воротом да опашень камчатый, стали няньки одевать её — с хлопотливыми прибаутками, с затейной весёлостью… Ефросинья была молчалива, мрачна, вяла, намучена, измождена душевными терзаниями и беспрестанными ночными молениями, лицо её было бледно-серо, как неотбелённый холст, большие глаза затенены разлившимися на щёки тёмными окружьями, уголки бескровных губ измяты скопившимися в них морщинками. Но и таким лицо Ефросиньи всё равно оставалось красивым. Ни подступающая старость, ни страдания, омрачившие её молодость, ни вдовство, ни двадцатилетнее затворничество не осилили ни её души, ни её тела: она по-прежнему была стройна, легка, величава, и дух её по-прежнему был силён и непреклонен.

Одна из нянек, вдевавшая ей в уши тройные серьги с лазоревыми зёрнами яхонтов, прицокнув языком, сказала:

— Ах и пригожа ты, матушка-княгиня! Нарумянить да подбелить, так и под венец не зазорно стать!

Ефросинья круто вскинула бровь, но смолчала; глянула на себя в серебряное зеркало — ещё сильней нахмурилась. Нянька прикусила язык.

Ефросинье поднесли подубрусник, положили на руки — надеть его на голову и убрать под него её выбеленные сединой волосы ни одна из нянек не решилась. Ефросинья взяла подубрусник спокойно, но, как только подняла его над головой, намеряясь надеть на себя, лицо передёрнулось, она отшвырнула подубрусник, тряхнула головой, рассыпая по плечам волосы, твёрдо сказала:

— Коптур надену… Песцовый. К седине моей — в самый раз! — Она примерила коптур, осталась довольна. — Да шубейку — вон ту!.. — указала на лапчатую лисью шубу, изрядно поношенную и повытертую. — И опашень переодену… Сарафан подайте! Иное для виду пригоже, а иное для крепости гоже.

В светёлку к Ефросинье вошла невестка Евдокия. Вошла, перекрестилась на иконы, приблизилась к Ефросинье, поздоровалась и поцеловала её руку.

— Здравствуй, Овдотьюшка, — сдержанно сказала Ефросинья, придирчиво оглядывая невестку. — Ты уж при нарядах! — Ефросинья ещё раз обметнула невестку пристальным взглядом и, должно быть, осталась довольна ею. — Брови, однако, черней сажи, — всё же пожурила она Евдокию.

Евдокия села рядом со свекровью, украдкой заглянула в зеркало.

— Брови и так — что медведи лежат! — не унялась Ефросинья, желая, видимо, не столько пожурить Евдокию, сколько заговорить саму себя, отвлечься от своих мыслей, успокоиться…

Ефросинья недолюбливала Евдокию. Не столько за то, что небогатая и не больно знатная красавица из некогда крепкого, вотчинного, но ныне захудалого рода князей Одоевских оказалась строптивой и, под стать самой Ефросинье, гордой и непокорливой, сколько за то, что Евдокия была второй женой князя Владимира. Развод князя с первой женой, постриженной в монахини, и женитьба на Евдокии тяжело переживались Ефросиньей. Истая христианка, строгая в нравах, старавшаяся воспитать в таком же духе и своего сына, она никак не могла смириться с тем, что её сын преступил евангельскую заповедь, гласящую, что всякий разводящийся с женой своею и женящийся на другой — прелюбодействует. Тяжкий грех, совершенный сыном, огорчал её, и эта горечь возбуждала в ней неприязнь к невольной виновнице сыновнего греха.

Однако она никогда и ничем не выказывала этой своей неприязни, не растравляла в себе своего затаённого чувства придирками и упрёками и только никак не могла удержаться, чтобы не поворчать иногда на невесткину красоту.

— Неужто князю приглядней сажа, нежели живая краса?

— Едино князю, что ли? — и кротко, и дерзко ответила Евдокия.

— Вот те на!.. — удивилась Ефросинья. — Про царя, что ль, сажи в брови наложила?

— Пошто — про царя? Про всех… Неужто мне в Москве боле не бывать, чтоб брать на себя стыд?!

— Эка блажь, — вздохнула Ефросинья. — Москва того не стоит, чтоб из-за неё красу свою живую марать. Не та в тебе гордость, Овдотьюшка, не та, милая… Ты уже не княжна Одоевская — ты княгиня Старицкая! Сией гордыней наполни свою душу! Москва для тебя — темница, а Старица — воля!

— Неужто затворницей стать, подобно тебе, матушка?!

Ефросинья резко повернулась к Евдокии — та не отвела глаз, не потупилась, кротко и преданно смотрела на Ефросинью. Ефросинья как будто смутилась под её взглядом, оглянулась на нянек, велела идти им прочь.

— Своей судьбы не желаю тебе… Толико ведай: стала Старицкой — так всеми бедами и несчастьями нашими причастилася. Не знать тебе иной судьбы! Идти бы тебе за дьяка, а не за удельного князя… Буде, последнего на Руси!

Ефросинья помолчала, прислушиваясь к затихающим шагам челядниц, потом взяла в свои ладони лицо Евдокии, тихо, спокойно сказала:

— Беда нам, Овдотьюшка… Чует моё сердце, не зря Ивашка к нам в Старицу намерился… Не зря, Овдотьюшка! Десять лет выжидал он… Должно быть, час настал!

— Какой час, матушка? — В глазах Евдокии зачернела тревога. — Пошто так кручинит тебя государев приезд? В Москве мы с ним рядом живём — ласков он с нами…

— Хитёр он, Овдотьюшка, хитёр и злобен… Ласковость и доброта его притворны. Никого он не любит и всех ненавидит, а более всего тех, кто супротивится его воле. А воля его безумна, грешна, порочна!.. Безудержна воля его, и сам он — будто пёс, спущенный с цепи!

— Матушка!.. — Евдокия зажмурилась от ужаса и вырвалась из её рук. — О государе!.. Матушка!

— Такой государь — уж не государь, а деспот! Слаб он был, хоронил клыки свои… Да нешто никто по нраву волка не разглядел в нём?! Нешто я единая, углядевшая в нём зверя с пелёнок?!

— Матушка! — вскрикнула Евдокия.

— Молчи! — закричала и Ефросинья. — Молчи… Старицкая ты, Старицкая!.. И не знать тебе пощады от злобы его, ибо и в твоём чреве вызрел достойнейший, чем он!

— Матушка!.. — обмерла Евдокия и покачнулась.

Ефросинья подхватила её, прижала к себе, жестоко зашептала в самое ухо:

— Недостоин он царства… Недостоин! И сам ведает про то… Ведает! Оттого и яростится, мечется, злобствует! Знает пёс, чей кус унёс! Страшно ему, что восстанут на него достойные и вытряхнут из шапки Мономаховой! А кто ему больший соперник, как не Старица? Кого ему больше страшиться, как не князя нашего да сына его?

— Како ж в глаза смотреть ему станешь, матушка? — прошептала Евдокия.

— Как и он мне!.. Поведаю я тебе нынче правду, Овдотьюшка. Таила я от тебя вельми много: не хотела тревожить твою душу без времени… Ан час настал! Знала я, что не суждено мне умереть спокойно и праведно. Сулится мне до края испить горькую чашу, наполненную Елениным ядом… Токмо князя уберечь бы от того яда.

— Ох, матушка, страшное в твоих устах!..

— Душа моя ещё страшней… Не положу я Старицу безропотно под его топор! Или он меня, или я его… Так судьбой сужено!

Ефросинья замолчала, руки её крепко обнимали Евдокию: она словно боялась, что Евдокия вырвется от неё, уйдёт, оставит её одну, а ей так необходим был сейчас рядом близкий человек — пусть и не понимающий её, и не поддерживающий, пусть такой же беззащитный, как и она, но только не одиночество, которое впервые за все двадцать лет её затворнической жизни стало для неё невыносимым.

Напуганная и занепокоенная Евдокия приникла к Ефросинье и затихла. Ефросинья, почувствовав её податливость, принялась рассказывать об Иване, об его отце — великом князе Василии, о жёнах его — Соломонии и Елене, обо всём том, что недавно в этой же самой светлице рассказывала боярину Челяднину во время его заезда в Старицу. И потекла вместе с её рассказом в Евдокиину душу бурная смута. Верила она Ефросинье и не верила, но неожиданность услышанного была так велика, что даже неверие не могло воспротивиться в ней ни единому нахлынувшему на неё чувству. И страх, и торжество — всё смешалось в ней, но торжество было сильней всего, и она сурово, с плохо скрытой заинтересованностью проговорила:

— Я бы жизнь отдала, чтоб наш князь на престол воссел!

— Царицей хочешь быть? — с какой-то тайной встревоженностью спросила Ефросинья и выпустила Евдокию из своих объятий. — Хочешь… — не дождавшись ответа, ответила она за неё. — Вон куда в тебя запал мой рассказ?!

— Неужто ты сама не хочешь видеть князя на престоле? — хлестнула её дерзким взглядом Евдокия.

— Затем токмо, чтоб правду восставить… И отомстить!