3

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

На пир к князю Владимиру Челяднин приехал, когда уже втрете обнесли пирогами. Князь сам вышел из-за стола к нему навстречу, расцеловал, отвёл к своему столу, усадил рядом с собой. За княжеским столом, по левую руку от князя, сидели лишь Пронский да княжеский духовник Патрикий, по правую руку Владимир усадил Челяднина.

Княжеский стол стоял на возвышении. У стола — лавка со спинкой, покрытая мягким ковром. По всей горнице тоже ковры — на стенах, на полу… Горница жарко истоплена, вся в свечах. Множество слуг…

Челяднин не ожидал такой пышности. Глаза его удивлённо обежали горницу… Ниже княжеского стола, вдоль стены, стоял другой стол, длинный, под белыми скатертями, уставленный дорогой посудой, — за ним бояре и воеводы: все, кого нынче днём Челяднин видел в Разрядной избе. Не было только Басманова и Токмакова. Басманов, должно быть, и зван не был, Токмакову же нынче припало забот больше всех — передовой полк получил под своё начало, а на таком воеводстве не до пиров: везде и во всём нужно быть впереди.

— Чашу боярину! — повелел князь Владимир. Княжеский кравчий поставил перед Челядниным серебряную чашу, зачерпнул из ендовы, сверкавшей позлащёнными выворотами краёв, полный черпак вина и наполнил боярскую чашу.

Слуги понесли на стол жаровни, поставили на них блюда с мясом — запахло пряностями, пригаром и терпким ольховым чадом, шедшим от вздутых углей жаровен.

— Князья! Бояре! Воеводы! — тихо, но торжественно сказал князь Владимир. — Нынче мы при великой радости! Славнейший родом, умом, почтеннейший ваш боярин, твёрдость которого преисполнила нас пущей любовью к нему, снова с нами! И мы изопьём в его честь наши чаши до самого дна, до последней капли, так же, как испил свою горькую чашу наш дорогой подружник!

Владимир встал, поднял чашу.

— Здравье боярину! — почти выкрикнул он и первым осушил свою чашу.

Челяднин только пригубил… Пронский переглянулся с князем Владимиром: он, должно быть, уже успел кое-что порассказать князю о первой встрече с Челядниным и теперь только ждал доказательств своим рассказам.

За боярским столом виночерпий опять наполнил чаши. Тяжело поднялся Шуйский. Он уже был изрядно пьян, и наполненная до краёв чаша расплёскивалась в его руках.

— По княжьему слову испили мы заздравную чашу… Сию же, бояре и воеводы, осушим за то, чтобы горькая чаша, испитая нашим подружником, не истяготила его горьким похмельем! Прежним хочу видеть тебя, боярин, и за прежнего пью сию чашу!

Челяднин опять лишь пригубил свою чашу и, не став ждать должного по обычаю троекратного величания, встал и невесело начал говорить в ответ:

— Отрадно мне ваше почтенье ко мне, бояре! И честь, которую ты, князь, оказал мне, також в радость и в гордость мне… И всем вам, гляжу я, також в радость сие вольготное гостивство и княжья тчивость[57]… Так пошто же, бояре и воеводы, мрачить и мою, и вашу радость недобрыми поминаньями?! Старое минулось, оно за плечьми, новое перед очами!

— Нет, не минулось старое, добр боярин, — сдавленным голосом проговорил Пронский. — Ужли минулся ты? Ужли минулся князь Горбатый? Воротынский? Ужли минулась Русь, где от искони обретались в чести и благополучии наши предки?

— Укорительны твои слова, князь Пронский, но пошто обращаешь ты их ко мне? Неужто царская опала должна вечно лежать на мне, дабы в тебе не учиняло скорби попрание исконных устоев? Перейми её на себя и утешься.

— Неблагорассудны вы, бояре, — тихо промолвил Патрикий. — Пыха[58] и усобные зазрения суть губители ваши. От них все напасти…

— О душах бы наших молился, чем обличать-то! — досадливо бросил Пронский.

— О душах ваших аз молюсь непрестанно. И едина мольба моя к Богу: совокупить вас. Есть бо премудрая притча: в густом былии коса вязнет, и вязана в веник лоза не ломится.

— На свете премудростей вельми много, святой отец, — усмехнулся Челяднин, — да знать бы, коей держаться?

— То верно! — буркнул Пронский.

Патрикий скорбно, с сожалением вздохнул и кротко потупил голову. Князь Владимир с неодобрением посмотрел на Пронского, но тот даже глаз не смутил под княжеским взором. Он выжидающе смотрел на Челяднина.

Челяднин стоял как перед судом — жестоким и лицемерным, готовым осудить его за то, за что он сам с большим правом мог судить своих судей. Ни оправдания, ни просьбы, ни даже раскаянья не колеблют жестокой предвзятости такого суда, и он не стал оправдываться, не стал говорить обо всех тех суровых истинах, до которых и сам-то дошёл лишь под конец своей жизни, — эти истины здесь никого и ни в чём не могли убедить, ибо каждый здесь верил только себе, себе одному, и, сойди с небес сам Иисус Христос, стань перед ними и начни их вразумлять, они скорее смогли бы вновь распять его, чем поверить ему и согласиться с ним. Он стал обвинять — без зла, но сурово, с гневным достоинством.

— Не спуста молвится, бояре: что в сердце творится — на лице не утаится. Зрю я ваши лица и разумею ваши сердца. Окручинились они и смутились. А всё через что? Через что не глядишь мне в глаза ты, Шуйский? А ты, Пётр-князь? Не через то ли, что я, боярин Челяднин-Фёдоров, целован царём и Казённым двором пожалован?!

Замерли руки у воевод: оставили они хренницы, солонки, ножи, ложки, понапружили плечи и шеи, стромко выгнули спины, будто под зад им метнули иголок. За их спинами с подносами и блюдами над головами, как ангелы с поднятыми крыльями, замерли слуги.

— …А буде, иное что смутило ваши души, бояре? Отступником мните меня? И готовы судить? Но судья мне лише Бог и моя совесть, но не вы, бояре! Ибо нет среди вас никого, кто сказал бы, что более, чем я, был гоним и унижен и стоял на своём твёрже, чем я!

— Тех уж нет, кто сказал бы тебе и стал вровень с тобой, — тяжело выговорил Пронский.

— И в том вы повинны, бояре! — Челяднин выждал, чтоб каждый прочувствовал его слова: в них было больше, чем обвинение. В них была боль, в них была скорбь — такая боль и скорбь, что даже самых возмущённых и самых несправедливых его порицателей они должны были обернуть против самих себя. — Вы всё лукавили, за чужую спину хоронились… Мнили, что отсидитесь, что обойдёт вас беда! Мнили, отведёт он душу на самых дерзких и непокорных и уймётся…

— Побойся Бога, боярин! — вскинулся Шуйский. — Пошто вину такую на нас возлагаешь?

— Вы сами возложили её на себя! И ежели у Бога просите кары на него, просите кару и на себя!

— Остановись, боярин! — встревоженно поднялся со своего места Серебряный. — Остановись, Иван Петрович!

Серебряный перешагнул через лавку, оттолкнул стоявшего за его спиной слугу, торопливо прошёл через горницу к княжескому столу.

— Не в место такие речи, боярин, — сказал он тихо Челяднину. — В избе сучков много…

— Доноса страшишься, Пётр-князь?

— Страшусь!

Челяднин уныло покачал головой, посмотрел на Пронского, на Патрикия, на князя Владимира…

— Нет среди нас доносчиков! — грохнул по столу Шуйский. — Нет! Скажи ему, князь! Незачем нам продавать свою душу дьяволу! Незачем! — гневно потряс он растопыренной пятерней. — Злата и серебра в сундуках наших вдоволь, а то, что мы тщимся иметь, он не отдаст нам и за наши души!

— Ты хмелен, воевода, — сказал осторожно Серебряный. — Стать буяет в тебе… Но послушай: нынче в Разрядной избе царь, при всех нас, слово в слово повторил весь мой гнев, что излил я однажды в думе.

— Эк и срам-то какой, воеводы! — возмущённо потряс руками Бутурлин. — Мы, как овцы в хлеву, поподжали хвосты и не волка страшимся, а друг дружки. Ты, Серебряный, больно нюхлив! Как кобель!

— Поостерёгся бы, воевода, таковыми словами кидаться!

— Ты эк, мил князь, не стерёгся, коли нас в доносчики поверстал!

— Будет! — снова трахнул с яростью по столу Шуйский. Попадали на пол кубки, послетели с жаровен блюда… Шуйский упёрся руками в стол, решительно сказал: — Говори, боярин! Говори всё, что есть на душе! Не страшись никакого доноса! Все мы связаны тут единой нитью. Тот, кто первым пойдёт доносить, будет токмо последним на плахе.

— Не мне учить вас, бояре, — грустно вымолвил Челяднин, — вы все умны на свой лад… Токмо знайте: смутное и страшное время заходит. Как гроза ополночь. Чем она изойдёт — никто не ведает. Один Бог… А та сила, что грозу ту нагонит, уже рвёт бразды из наших рук. И не малец уже на престоле, на коего стрый[59] твой, князь Шуйский, поглядывал с неудовольствием, коли тот вертелся у него под ногами в царских покоях. Царь на престоле! Царь, бояре!.. И не от блажи отроческой венчал он себя царём… Посягнул он на столь высокое, что нам с вами туда и взора не кинуть. Отец его, великий князь Василий, в такие годы токмо-токмо из-под руки отцовской вышел, а сей — задумайтесь, бояре! — власть свою уж простёр от татар до немцев. Кто ещё из князей московских был столь яр и упорен?!

— Одержим он бесовской страстью, — обронил Патрикий.

Серебряный, всё ещё стоявший возле княжеского стола, так весь и вытянулся от слов Патрикия, будто схваченный судорогой.

— Укроти свою дрожь, воевода, — сказал ему устыжающе Пронский. — У князя слуги глухи.

— Так вот моё слово, бояре и воеводы, — чуть возвысил голос Челяднин. В глазах у него, глубоко под зрачками, затлелся горделивый огонёк. — Сию чашу я пью за царя!.. Ибо пусть даже он одержим и бесовской страстью, всё едино он нам всем не чета! Ныне, в веке сущем, нет на Руси иного, оприч него, кто так крепко управился б с властью!

— Пить за царя?! — удивился до возмущения Пронский. — Как ты можешь пить за него, когда посажен в темницу Бельский?.. Когда изгнан в сослание Воротынский?.. А сам ты не вдоволь, что ль, лиха хлебнул?!

— Не за того я пью, по воле которого изгнан в сослание Воротынский, не за того, который держит в темнице Бельского… Я пью за того, кто привёл в свою волю татар и немцев, кто добыл Казань, Асторохань, Феллин, Дерпт, Нарву и добудет Полоцк!