1

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Москва ждала возвращения царя. Долго жила она в безвестии, томилась, роптала, взбудораживаемая нелепыми и злыми слухами, веря им тем больше, чем меньше в них было правды. Проскачет через Китай-город к Кремлю крупным намётом всадник, а по Москве уже пойдёт: «Беда!..» И начинают приплетаться к этой ниточке другие нити, и столько приплетётся, такой клубок намотается, что даже самые спокойные и разумные не выдерживают, идут на торг, а на торгу всегда имеются охотники пошуметь, подурить, поерепениться — глядишь, и прёт уже толпа к Никольской или Фроловской стрельнице… Соберётся тысяча-другая — уйми-ка их!

Бояре, оставленные царём в Москве «для градского бережения», уж-уж настрадались в эту зиму, не зная, как успокоить чернь. Мстиславский, умевший говорить с людом и не раз усмирявший его, и тот перестал выходить за ворота, говорил со стрельницы, потому что с каждым разом толпа становилась всё злобней, всё угрозливей, всё неуёмней.

Поначалу собирались, чтоб узнать какую-нибудь весть о царе, потом стали покрикивать: «Куда царя подели?» А дальше и вовсе страшное понеслось: «Разбивай богатинные анбары! Доставай корм!»

Нынешняя зима была трудная, полуголодная: летний недород да большие поборы на войну заставили многих повыскрести все сусеки в своих закромах, вот и нацеливала чернь свои голодные глаза на боярские амбары.

Пришли на Москву вести о «голодном разбое тяглых людей» из других мест — из Обонежской пятины[137], с Пошехонья, где поселяне грабили монастыри и даже убивали игуменов. В Пошехонье был убит Адриан, основатель Адриановой пустыни… Губные старосты доносили из Пошехонья, что ими учинено дознание тому разбою и пойман зачинщик — Ивашка Матрёнин, который в оковах отправлен в Москву для боярского суда. А в приписке к донесению старосты сетовали на то, что «царь и великий князь велел имати с сох по двенадцати рублёв, и оттого христьянам тягота настала великая».

Бояре сидели в Кремле, как в осаде, и ждали голодного бунта. Митрополит Макарий хворал… Он-то уж смог бы образумить смутьянов, но Макарий хворал, хворал ещё с осени, и с каждым месяцем всё тяжче и тяжче.

Никогда ещё Москва не оставалась так беспризорна — ни царя над ней, ни митрополита!

Царь и раньше часто и надолго отбывал из Москвы — на моления, в походы, но митрополит жил в Москве почти безвыездно. Добрая рука митрополита и святой крест в ней имели над Москвой не меньше власти, чем царь со своими боярами и войском. Нынче же над московитами не было ни той, ни другой руки. Смута лезла изо всех щелей. Бояре ничего не могли предпринять: в городе не было войска. Был хороший, умелый воевода — Шереметев, единственный, кто смело и открыто продолжал ездить по Москве, но не было войска: царь всё увёл с собой… Он словно бы умышленно оставил бояр беззащитными против черни, один на один — как в кулачном бою, чтобы почувствовали они, какова её сила, и не только почувствовали, но и поняли, навсегда уяснили себе, что не они, а он настоящий хозяин на Москве и на всей Руси, и что только ему, его личной воле подчиняется вся эта громадная масса людей, и если он отстранится, если даст черни свободу, спустит её с цепи — она в клочья разнесёт всё, что зовётся боярским.

И он добился своего… Бояре понатерпелись страху, да и неизвестно, чем бы всё кончилось, не исхитрись Мстиславский и не отыщи средства, которым удалось поуспокоить разнуздавшуюся чернь. Мстиславский отправил Шереметева переписывать оружие по слободам и сотням. Когда начинали переписывать оружие у горожан, значит, ждали под стены города сильного врага.

Мстиславский правильно рассчитал: стоит только всерьёз напомнить о грозящей Москве опасности — и перед лицом этой опасности все смуты уймутся.

Так оно и вышло: Шереметев проехался с князем Вяземским, с окольничим Темкиным да с писцами из Разрядного приказа по Бронной слободе, повыпытал в каждом дворе, кто какое оружие держит, заставил писцов записать всё, вплоть до рогатины, и уже на третий день Москва утихомирилась. На торгу, в Зарядье, в Китай-городе как-то сразу поопустело, обезлюдело, не стало лихих, бездельных людишек, шатавшихся целыми днями по торгу и выжидавших какой-нибудь заварушки; с Ильинки, с Варварки, с Никольской уже не скатывались на торг толпы покровских да сретенских посажан, которые всегда и зачинали бучу, а когда Шереметев во второй объезд объехал Гончарную да Огородную слободы, Москва и вовсе притаилась: тревожное затишье вновь вернулось к ней. Над Гончарной, над Кузнечной, над Звонарской слободами погустели дымы — слободчане налегли на работу. Поугомонились, попритихли, как вымерли, сретенские, покровские, евпловские сотни: сильней всех шумели, зато и сидели теперь тише всех. Даже купцы осмелели — повыезжали на торг с гостиных и постоялых дворов, где отсиживались всё то время, покуда на торгу буйствовала чернь.

Шереметев — «для пущей устрастки» — продолжал объезжать слободы.

— Нешто стоять на крымца? — допытывались у него слободчане.

— Ежели подступит, так и стоять, — уклончиво отвечал Шереметев.

— Лихо!..

— Вам бы шуметь да смутьянить… То — не лихо?!

— Без шуму, воевода, и брага не закисает!

— Ну, пошумите, поеборзитесь! Прискачет корноглазый гость — куды головы свои поденете? В Кремль проситься станете?! А как вас, татей[138], в Кремль-то пущать?

— Нешто прискачет? — ужасались слободчане.

— Ай вести дошли?..

— Вести — петух на насесте! — уклонялся Шереметев.

Его, старого ворона, трудно было вынудить даром каркнуть. «На одних подмётках семи государям служил!» — говорили про него на Москве, и не зря говорили.

Ездил Шереметев по слободам, сеял тревогу средь черни, отвлекал её от лихих намерений, а у самого в душе псы выли. Возвращаясь из объезда, утягивал он в укромный уголок Мстиславского и выпускал на него этих псов:

— Не поздравится нам от государя, боярин, ежели прознает он про сие наше самовольство.

— Замятия учинится — вовсе не поздравится, — увещевал его Мстиславский. — Неужто мы дурное измышляем?

— То — по нашему разумению, боярин… А по его?.. Как по его разумению будет? Вяземский со мной ездит, а рожея у него — хоть собакам кидай! Негодная рожея у него… Понесёт он на нас с тобой государю.

— На то и шлю его с тобой, чтоб нам пред государем оправдание было. Да вернётся государь с победой — всё радостью затмится!

— Единое упование, боярин… Однако не отступись, гляди, коли, не дай Бог, заяростится он!.. Твоей волей в затею сию я ввязан. Не очутиться бы и мне поруч с Бельским.

— Не отступлюсь, воевода. Неужто креста на мне нет?! Не на подлое дело учинил тебя — на честное.

Однако вскоре из Новгорода-Северского, от засечной черты[139], объезжие воеводы прислали грамотку, в которой писали, что степи за Путивлем тяжело укинули снеги и в объезд по засеке, ради пустого усердия, они не ходят, ибо коньми не пройти, но лыжным ходом ходили казаки из Путивля за Сейм, вёрст на сто, и нигде крымчака не видели, и нигде крымчак не наследил.

После таких вестей Мстиславский больше не решился посылать Шереметева в слободы: ясно было, что в эту зиму татары не придут. Продолжать и дальше держать Москву в страхе перед ними Мстиславский не стал — это могло показаться подозрительным царю, тем более что по возвращении в Москву грамотка из Новгорода-Северского ему непременно должна быть показана.

Однако заботы не оставляли Мстиславского: чернь того и гляди опять могла затеять смуту. Воспрянувшие было духом бояре снова приуныли, снова посъехались в Кремль… На проездных стрельницах Кремля опустили железные решётки, а стрельцам велено было зарядить пищали дробом. Но на следующий день, ввечеру, по Можайской дороге к Москве подошёл большой обоз — это прибыл Михайло Темрюк, привёзший с собой пленных литовских воевод и царскую грамоту митрополиту — с долгожданной вестью о победе.

А утром, ещё до рассвета, Москву разбудил торжественный звон. Такого звона Москва не слыхала со времён победы над Казанью.