2
Разрядная изба стояла в дальнем конце площади, у начала широкой и длинной улицы, за избами которой виднелся высокий остроконечный восьмерик деревянной церкви, где отстаивали обедни, заутрени и вечерни воеводы. В прошлый поход бывал в этой церкви на службах вместе с воеводами и царь, теперь для него служили в Иоанновской церкви. Служил Левкий, к которому с недавних пор почему-то стал благоволеть Иван. Чем-то подкупил его ожесточившуюся душу этот хитрющий и ловкий в любых делах чернец: то ли своей прошлой враждой к Сильвестру, то ли своей преданностью иосифлянам, потому что Иван больше всего любил в людях преданность, а может, плутовством и разгульностью, которыми тоже славился чудовский архимандрит. Даже духовника своего — протопопа Андрея — не взял Иван с собой в поход, а Левкия, приехавшего в Великие Луки нежданно-негаданно, допустил к себе, и так близко, как когда-то допускал только Сильвестра.
У Разрядной избы двое рынд кинулись встречать Челяднина. Раскутали его из шуб, помогли выбраться из саней.
На крыльце, закинув за упёртые в бока руки длинные полы шубы, стоял князь Серебряный. Лицо его сияло, как и алый, с золотыми шнурками, кафтан, выставленный из-под шубы… Он медленно сошёл по ступеням вниз, распахнул руки, громко сказал:
— Здравствуй-ста, мил боярин! Снова Бог шлёт тебя в мои объятья!
— Жалуй, жалуй, Пётр-князь, — сдержанно проговорил Челяднин, но глаза его заискрились. — От добрых встреч я поотвык, а от худых старался быть подале.
— Облобызаемся, мил боярин!
Серебряный обнял Челяднина, троекратно поцеловал и, отступив на шаг, вдруг истово перекрестил его.
— Пошто ин крестишь меня, как нечистого? — подивился Челяднин.
— Чтоб напасти все сошли и отступились от тебя лиха!
— Эвон! Я, грешным делом, подумал — от меня открещиваешься. Племянник твой полдороги роптал на меня, — глянув на Оболенского, шутливо пожаловался Челяднин и рассмеялся.
Серебряный резанул племянника быстрым взглядом, сказал с пренебрежением:
— Под носом взошло, а в голове и не засеяно!
Оболенский побледнел, остановившиеся глаза заволоклись слезами. Челяднину стало жалко молодого княжича, которого родовые обычаи заставляли стерпеть даже такую обиду.
— Терпи, княжич, — сказал он ему ободряюще. — Настанет и твоё время! Будут ещё дядья пред тобой заискивать… Вот и помянешь тогда им… красный кафтан и чёрную обиду.
Оболенский вымученно улыбнулся — одними губами, а глаза напряг ещё сильней, боясь сморгнуть с них навернувшиеся слёзы.
— А неужто никак не к лицу мне кафтан? — сощурился Серебряный.
— В кольчуге иль в куяке, поди, поприглядней было бы! — ответил Челяднин.
— Кольчуга — на брань, кафтан — на пир! Нынче вечером в твою честь, боярин, князь Володимер пир устраивает. Попристанет и тебе кафтан с аламою[49] надеть.
— Великой честью дарит меня князь, — нахмурился Челяднин. — Да токмо не пировать заехал я сюда. Царю поклониться — и на Москву. Путь долог.
— Сие пред его ушами ты изречёшь, боярин, коли станет тебе охота, а мне да князю Пронскому, который в избе дожидается, велено звать тебя на пир добром и милостью.
— Экая суета, Пётр-князь, — вздохнул Челяднин. — Тебя, что ль, уважить? Кафтан твой пожалеть?
Серебряный с недоумевающей растерянностью посмотрел на Челяднина, к чему-то огладил ладонью бороду и враз посуровел, будто собрал в горсть всю весёлость со своего лица.
— Ну, веди в избу, — заметив недоумение на лице Серебряного и желая прервать этот разговор, озабоченно и поспешно сказал Челяднин.
— Пожалуй, боярин! — повёл рукой Серебряный и невольно встретился взглядом с Оболенским. Тот злорадно усмехнулся. Теперь приспело ему торжествовать. Но Серебряный не заметил злорадства своего племянника — не до этого ему стало. Мысли его завертелись, завертелись… Вспомнилась последняя встреча с Челядниным — в Смоленске, лет пять назад… Не таким был тогда боярин! И речи не такие говорил! «Неужто укатали царские горки?» — думал с тоской Серебряный, поднимаясь вслед за Челядниным на крыльцо.
Сзади торжествующе топал Оболенский. Серебряный приостановился, обернулся к нему, глухо сказал:
— Останься, княжич… Царь подъезжать станет — известишь.
В тёмных сенях Челяднин споткнулся о порожец, чуть не упал, досадливо сказал Серебряному:
— Как тут царь ходит?!
— Ему мы светим, — ответил Серебряный и, отстранив Челяднина, стал искать на двери скобу.
Тяжёлая, разбухшая дверь, обитая рогожей, натужно чвакнула, отворяясь. Густая, пахнущая потом, воском, дублёной кожей и берёзовыми дровами теплота дохнула на Челяднина из широкого дверного проёма.
Челяднин переступил высокий порог, поклонился:
— Мир вам и лад, бояре и воеводы! Коли ждали меня — благодарствую!.. Коли нет — милуйте за незванность!
Наперёд выступил Пронский.
— Поклон тебе от всех нас, боярин! — сказал он важно и так же важно поклонился. — Князь Володимер також кланяется тебе и зовёт нынче к столу своему — на первое место.
— От чести и цари не отказываются, — сказал спокойно Челяднин, в полупоклоне приложа к груди руку. — Пётр-князь оповестил меня про сие и кафтан повелел переодеть. Негоже, поди, в стеганине на первом месте сидеть?!
— Честь не по одёжке идёт! — с надменным ехидством выговорил Пронский и выпятил от самодовольства губы.
Челяднин сообразил, в кого он метил… Все воеводы были принаряжены, и сам Пронский был в дорогом кафтане, но нарочитой, бросающейся в глаза пышностью никто не выделялся. Лишь на Алексее Басманове поверх светлого суконного кафтана, который очень молодил его и красил, был надет богатый бархатный охабень с высоким стоячим воротом, сшитым голубым шёлком и тонкой серебряной вителью[50]. Этот-то охабень Басманова, видать, сильней всего и раздразнивал Пронского, да и не одного его… Челяднин увидел, как довольно осклабились от слов Пронского и Щенятев, и Шуйский…
«Э, воевода, да ты тут воробчиком на сорочьей свадьбе!» — подумал про Басманова Челяднин и сам поначалу не заметил, что подумал без неприязни, а, скорее, с сочувствием.
Басманов, казалось, не замечал ни насмешек, ни косых взглядов — сидел невозмутимый и даже менее обычного насупленный; глаза его вцепились в Челяднина, но в них не было ни настороженности, ни пристальности — только любопытство.
Челяднин оглядел избу. Слева, меж двух пристенков, стояла большая печь, украшенная изразцами с изображением всадников и пушкарей, палящих из пушек, под печью куча дров, лохань с талым снегом, подставленная под поддувало. Оттуда то и дело выкатывались раскалённые угли и падали в лохань, выжигая в густой снежной жиже чёрные лунки. У печи рынды ладили масляный фонарь, готовясь встречать в тёмных сенях царя.
За печью всё место — саженей пять вдоль да столько же поперёк — занимала горница с двумя окошками по одной стене и тремя — по другой. Окошки были маленькие, затянутые провощённым бычьим пузырём, света пропускали мало — по стенам, в светцах[51], горели лучины.
В горнице было тепло, но все тулились к печке, только Басманов сидел отдельно, да Горенский за самым столом рассматривал трёхаршинный Большой чертёж[52], составленный в Разрядном приказе по повелению царя ещё к первому походу в Ливонию.
Челяднин мало знал Горенского: в его время тот не был даже окольничим и ни к каким думным делам не был причастен. Да и помимо Горенского в избе сидело несколько воевод, которых Челяднин вовсе не знал либо знал только понаслышке. Все они выдвинулись и посели на боярских и воеводских местах уже после того, как он был отставлен царём от управления думой и выпровожен из Москвы. Всем им немного было дела до него — ни радость, ни огорчения его приезд им не принёс, — лишь любопытство светилось в их глазах. Хотелось поглядеть на знаменитого опальника, про которого всяк, знавший его, неизменно говорил что-нибудь необыкновенное, и всегда шепотком, с оглядкой, с утайкой и таким видом, будто больше оберегал его, чем себя.
Пронский, заметив, что Челяднин перестал слушать его, с обидой отступил от него и нарочно громко, чтоб показать ему свою обиду, сказал:
— Тут все други твои и приятели, боярин! А кто честью не дарён знать тебя, тех я тебе назову. Воевода Морозов!..
— Не трудись про меня говорить, князь Пронский, — смущённо вымолвил Морозов и поднялся с лавки. — Ведом я боярину… Год целый под ним в Смоленске был… Вторым воеводой. Здравия тебе, Иван Петрович! — поклонился Морозов. — С доброй дорогой и с честью тебя!
— Здравствуй, воевода, — ответил Челяднин. — Спасибо за доброе слово… Токмо дорога не добра, а честь не велика!
Серебряный, всё это время стоявший позади Челяднина, негодующе хмыкнул. Откинув за спину полы шубы, он прошёлся по горнице, приковав к себе взгляды, и стал у окна, принявшись внимательно смотреть в него, будто и вправду мог что-то увидеть сквозь его мутную, слегка прозрачную паволочень.
— Смоленские полки привёл на подмогу, воевода? — спросил у Морозова Челяднин. — А на кого же Смоленск оставил?
— В Смоленске Шеремет-меньшой…
— А большого почто нет с вами?
— Стар воевода, — неохотно ответил Пронский. — Хворобы одолели. А про Воротынского, поди, ведаешь? — тяжело добавил он.
— И про Бельского, и про Воротынского… Князь Курбский мне в Дерпте поведал.
На минуту установилось тяжёлое молчание.
— Воеводу Бутурлина уж не ведаешь точно. Вот он — воевода Бутурлин! — указал Пронский на жидкобородого толстяка. — Стратиг сведомый и хитрый, как хорь! На Успенье[53] боярином стал.
Бутурлин поднялся с лавки, поклонился Челяднину.
— Токмаков, князь звенигородский! — указал на другого воеводу Пронский.
— Слыхал о тебе много славного, князь, — сказал Челяднин Токмакову. — Не по старческой докучливости, по удивлению хочу спросить: ужли сам, своими руками, старого магистра ливонского Фюрстенберга полонил?
— Кабы князь Курбский Феллина приступом не взял, како бы мне до магистра достать?
— Однако ж и ланд-маршал Филипп Белль был тобою взят! Рекут отменно храбр был маршал?
— Филипп Белль был первейший в Ливонии рыцарь, — спокойно сказал Токмаков. — И храбрости сатанинской! С пятью сотнями латников кинулся он на меня да на князя Барбашина, а у нас с князем двенадцать тысяч ратников. Хоть и врасплох напал на нас, да одолели мы его легко.
— Во всякой земле не без героя, — проговорил раздумчиво Челяднин. — Помнишь, Пётр-князь, — обратился он к Серебряному, — казанского царевича Япанчу? Как дерзко он бился с нами! Из Казани ушёл, чтоб покоя нам не давать! Сидит в засеке в лесу и ждёт: явится на самой высокой градской веже знамя, и вот он уже скачет на наши полки, а из города — також… Отворят ворота, вывалят тысячей — и пошла резня. Япанча с одной стороны, казанцы с другой. Не погроми ты тогда, Пётр-князь, Япанчу, гляди, и не добыли б мы Казани.
— Ужли удача Серебряного, а не воля и мудрость царя скорили нам царство татар? — неожиданно спросил молчавший досель Басманов.
Серебряный не очень внимательно слушал Челяднина, и только после вопроса Басманова до него дошло всё сказанное Челядниным, особенно последнее. Ничего более страшного и опасного и сказать было нельзя! Челяднин, видимо, и сам сообразил, что сказал лишнее, но вопрос Басманова не застал его врасплох.
— Ежели ты, воевода, в чём-то усомняешься, спроси про сие самого царя, — невозмутимо ответил Челяднин и опять почувствовал, что вместо злости на Басманова в него невольно закрадывается сочувствие и жалость к нему. «Лихо тебе небось, воевода, — подумал он о нём. — От бояр оттакнулся и к царю пути не сыскал. А веди умён же ты… И в ратном деле искусен. Искал бы себе славу на поле брани, а не в царских покоях».
Пронский закусил губу и тупо смотрел куда-то в сторону: от презрения к Басманову он не мог даже обозлиться на него или позлорадствовать, как другие. После стычки с ним в Можайске, где Басманов принудил его перековать триста дюжин ядер, Пронский отказывал ему даже в ненависти. Он не замечал его и вёл себя так, будто того вовсе не было — никогда: ни сейчас, ни в прошлом, ни живого, ни мёртвого.
— Продолжи, князь, — мягко сказал Челяднин Пронскому. — Зрю, не всех ты назвал мне. И прости, что перебил тебя, неуместным отвлёкшись. Воевода Токмаков винен в том: уж больно много славных дел сотворил он, чтоб не подивиться ему!
— Окольничий Хлызнёв, из рода Колычевых! — кивнул Пронский на молодого, статного, красивого воеводу, во все глаза глядевшего на Челяднина. — В нынешнем разряде идёт тысяцким государева полка.
Хлызнёв встал — напрягшийся, бледный от волнения, — истово, как праведнику, поклонился Челяднину.
Челяднин давно заметил его волнение и его благоговейный взгляд, которым он смотрел на него. Знал Челяднин, как строптив был и непокорен великокняжеской власти род Колычевых. Немногие убереглись в нём от опал и казней. «И сей, поди ж ты, тоже напитан противой, как криничный песок водой, — подумал он про Хлызнёва. — Поклон мне отдал, как великомученику. И ликует, поди, что душу свою причастил злом на царя. Ну, ликуйте, ликуйте, боярчата, щерьте зубы!.. Достоин он и вашей злобы, и вашей ненависти, да вы не достойны его. Крещены вы в разных купелях, и подле вашей стоял лише Бог, а подле его — и дьявол. Всё в нём свято и всё грешно. Захватил он Русь за хребет, клыками захватил, — иль сломит, иль кровью захлебнётся! Мне бы лишь не дожить до часа того! Не зреть вавилонской жути, не зреть и его отчаянья, коли и Бог, и дьявол отступятся от него».
Хлызнёв, поклонившись Челяднину, торопливо опустился на лавку и больше не поднимал на него век, зато тяжёлые глаза Пронского, будто пригвождённые к лицу блестящими остриями зрачков, нет-нет и окатывали Челяднина холодом, или вдруг вскидывались от удивления, или жухли от горечи и разочарования. Понимал ли Челяднин, что творилось в душе Пронского, чувствовал ли в себе неожиданные перемены, когда видел его удивление, и сознавал ли своё отступничество от прежнего, встречая разочарованный и осуждающий взгляд Пронского? Нет, не до этого было сейчас Челяднину. Всё время, с той самой поры, когда за ним затворились ворота Дерпта и ямщик хлестанул лошадей, он жил лишь одним — ожиданием Москвы. Всё другое — заботы, дела, обиды, горести, всё былое и всё настоящее — заслонило от него, как стеной, это ожидание. Мысли его смешались, как будто кто-то запустил в его голову руку и орудовал там, как в горшке с квашней. Но ведь и мысли его были совсем не такими, как прежде. И настроение тоже было иным: не только радость вёз он в Москву в своей истосковавшейся душе, но и свою надломленность, усталость, разочарование… И Пронский, и Серебряный сразу разглядели в нём это и не замедлили показать ему своё неудовольствие. Да он и сам понимал, что огорчает своих старых приятелей. Не таким они привыкли видеть и знать его и не такого ожидали от него. Надеялись небось, что он, лишь выйдя из саней, станет принародно обличать и проклинать царя за свои и чужие лиха, станет противиться и дерзить ему ещё пуще, чем прежде, а они за его спиной будут довольно оглаживать бороды и тайно ставить свечки святым угодникам, чтобы уберегли они их от царских опал. Пусть даже и не ждали они от него ничего такого, всё равно его приезд был для них торжеством: не только оттого, что царь сдался и без просьб о милости снял с него опалу, но больше оттого, что в их стане опять появился человек, которому они единодушно отдавали первенство во всём и вокруг которого так же единодушно сплотились бы на борьбу против самовластного и строптивого царя. И разочарование в нём было для них не только разочарованием в своих надеждах — его отступничество или смирение было для них тягостным и жутким предзнаменованием безуспешности этой борьбы.
Может быть, Пронский с Серебряным так, с маху, и не сочли Челяднина отступником, но что он им не понравился — они от него не скрывали. Правда, Пронский был не так откровенен, как Серебряный, — сдерживал себя боярин, не торопился судить Челяднина: скорый суд — неправый суд, а Серебряный был горяч, возмутилась его душа, и вот он уже перед всеми выставил своё возмущение, и как ни старался Челяднин не обращать внимания на Серебряного, на это его показное стояние у окна, всё-таки не смог этого сделать. Всей своей жизнью, каждым годом и часом, проведённым в изгнании, он мог бы оправдаться перед своей совестью, но он захотел оправдаться и перед Серебряным, даже не оправдаться — защититься, потому что чувствовать к себе презрение всегда мучительно — заслужено оно или нет.
— Пётр-князь! — окликнул он Серебряного. — Уж не тщишься ли ты высмотреть в окне дьявола, которому я запродал свою душу?
Серебряный не успел ответить. В избу вбежал Оболенский и даже не прошептал, а лишь прошевелил губами:
— Царь!
Рынды бросились с фонарём в сени — и не успели. Иван вынырнул из темноты сеней, как из мутной воды. За ним царь Касаевич, Федька Басманов, Васька Грязной…
Воеводы подхватились с лавок, замерли в поклоне. Иван был весел, глазаст… В простой стёганой ферязи, в длинноухой беличьей шапке, в грубых сыромятных сапогах, с плёткой в руке — он был похож на ямщика, молодого, разорного, прогнавшего с маху вёрст десять по студёному ветру и зашедшего в избу хватить тепла.
Стал, качнулся на упругих, раскоряченных ногах, брезгливо потянул носом.
— Ай загнили, воеводы? — сказал он весело, с издёвкой. — Затохоль в нос шибает. Басман, отвори дверь!
Федька ударил в дверь ногой, вышиб её в темноту сеней. Из-за порога вывалились белые лохмы пара, упали к ногам Ивана, истаяли на чёрном полу.
Иван поиграл плёткой, обкосил горницу — в глазах смех, на впалых щеках остывающий румянец.
— Не стой сзади! — вдруг свирепо вскрикнул он и, резко обернувшись, хлестанул Федьку плёткой.
Федька без звука убрался в угол. За спиной Ивана осталась холодная пустота сеней. Он кинул плеть Грязному, расстегнул на груди ферязь. Из-под неё, на чёрном сукне душегреи, блестящими каплями сверкнула серебряная цепь креста.
— Живы, воеводы, здравы? — Он опять обкосил горницу. — Пошто в теми сидите, как мыши? Дать свечей!
Писцы засуетились, затрещали лучинами; рынды откуда-то добыли шандал с полуисплавившимися свечами, понесли его на стол. Поставили прямо на чертёж, выхватили из светца лучину, подожгли свечи. Стало светлей.
Иван увидел Челяднина, удивился:
— Тебя ли зрю, боярин? Уж не чудится ль мне?..
— Так и есть, се я, государь… Слуга и опальник твой, Иванец Челяднин-Фёдоров. Из Дерпта на поклон к тебе завернул… И в Москву — по твоему ведению.
Иван шагнул к Челяднину, притянул его голову к себе, долгим поцелуем прижался к его лбу.
— Прости! — откинувшись, прошептал он и поклонился Челяднину: из-под расстёгнутой ферязи выскользнул крест, болтнулся, ударил его по коленкам. — И молодостью оправдываюсь, и неразумием.
— Государь!.. — напуганный и поражённый, отступил от Ивана Челяднин. — Разве не Бог над нами — горний судия?! Суд царёв, а воля Божья! Пошто смущаешь такой смутой и мою, и свою душу?
— Истинно речёшь, боярин. Один Бог над нами судия! И кто Богу не винен — царю не виноват!
Как-то сразу посуровев, Иван отошёл от Челяднина к столу, задумался… Рука его легла на чертёж, медленно поползла по нему. Стоявшие у стола Алексей Басманов и Горенский напряжённо следили за его рукой, ожидая, когда она остановится. Где остановилась бы рука Ивана, туда и двинулись бы полки из Великих Лук. Но Иван вдруг отдёрнул руку, словно обжёгшись. Горенский от неожиданности вспрянул плечами. Иван свирепо глянул на него, не разжимая зубов, процедил:
— Место царю Симеону Касаевичу!
Горенский попятился назад… Иван проводил его взглядом до самой стены и будто пригвоздил к ней своими глазами.
— Не так уж мы велики, чтоб у нас цари под печкой стаивали! Сядь, Симеон-царь… Тут твоё место. Будем с тобой думать и воевод моих просужих[54] расслушивати.
Симеон Касаевич отошёл от печки, откинул на спину свой башлык, поклонился Ивану, молча, спокойно сел, положив маленькие красноватые руки на край стола.
— Ну а что князь Андрей? — будто забыв, о чём только что говорил, спросил у Челяднина Иван. — Пошто не поведаешь мне про любимого моего?
— Здрав и бодр князь Андрей.
— Вступил на наместничество с тоской иль с радостью?
— Служба тебе всегда была в радость князю. Сие ты, должно, и без меня ведаешь.
Иван сел на лавку, мельком глянул на воевод, посъежившихся от холода, с усмешкой сказал:
— Затвори, Васька, дверь. Перемёрзнут воеводы — не с кем станет в поход идти.
Он снял свою длинноухую шапку, положил её на лавку. Плечи его устало опустились.
— Чел я ныне в ночь, — заговорил он глухо, затягивая слова, отчего речь его казалась даже скорбной, — и перечёл трижды сказание о князьях наших великих володимерских. И преисполнилась душа моя гордостью, воеводы, пред величием предков наших… Помните, воеводы, как писано там: егда сед в Киеве на великое княжение князь Володимер Мономах и начал совет творити со князи своими, и с бояры, и с вельможи, слово тако рече: «Князь великий Олег ходил и взял со Царяграда велию дань на вся воя своя[55], и потом великий князь Всеслав Игоревич ходил и взял на Константине граде тяжчайшую дань…»
Иван вдруг смолк. Воеводы вытянули шеи… Симеон Касаевич, ничего не понявший из сказанного Иваном, ещё пристальней вперил в него свои поблескивающие щёлки и от усердия открыл рот.
Иван обметнул воевод испытывающим взглядом, лукаво спросил:
— Кто продолжит, воеводы?
Воеводы враз втянули шеи, завертели глазами, поглядывая друг на друга так, словно каждый уступал другому честь говорить первым.
— Не почитаете вы, бояре и воеводы, книг, — с издёвкой протянул Иван. — А веди ещё в Изборнике великого нашего князя Святослава речено: «Добро есть, братие, почитанье книжное, паче всякому христианину. Красота воину — оружие, а кораблю — ветрила, тако и человеку почитанье книжное!»
— Хе!.. — ощерился из угла Федька Басманов. — Пронскому крест на грамоте в тягость, а ты ему про книги!
Пронский ожесточённо сопнул, словно старался втянуть в себя весь воздух, который был в горнице.
— Такое лише от тебя могу терпеть, государь, — надрывно выдавил он.
— Вот и внемли сему так, будто я тебя укорил, — хохотнул Иван. — Симеон Касаевич — татарин, а русской грамоте выучен.
Симеон Касаевич закрыл рот, а щёлки его глаз стали ещё у?же — он смеялся. Иван тяжело посмотрел на его весёлый прищур, жёстко сказал:
— Татарин смеётся над тобой, Пронский! Эх! — выстонал он истомно и крикнул: — Сгинь с моих глаз!
Пронский метушливо хапнул с лавки свою шубу, уронил, снова хапнул и, не надевая, потащил за дверь.
— Так что ж, бояре и воеводы, — враз успокоившись, спросил Иван, — никто не продолжит?
— Велишь, так я продолжу, — сказал Челяднин.
— Велю!
— Великий князь Володимер Мономах споведал своим князьям, и боярам, и воеводам, что дело прародителей своих и отца своего Всеволода Ярославича продолжить тщится, и вопросил у них: «Каков мне совет воздаёте?»
— Истинно, боярин! Радуюсь тебе! Продолжай далее, ежели помнишь.
Челяднин продолжил:
— И ответили великому князю Володимеру Всеволодовичу князья, и бояре его, и воеводы, изрёкши так: «Сердце царёво в руце божий, яко есть писано, а мы есмя вси рабы твои под твоею властию!»
— Сердце царёво в руце божий! — вскочив с лавки, громко повторил Иван и метнулся вдоль стола, чуть не загасив свечи в шандале. — А мы есмя вси рабы твои под твоею властию! Вот, бояре и воеводы, чем сильны и могутни были наши предки… Купностью и согласием! Вы же речёте мне: «Веруем в веру, юже предаша нам отцы наши», — и противитесь мне! В думе вопите юродных пуще, воззывая укротить меня святым крестом!
Иван встал за спиной Касаевича, положил ему руки на плечи, губы его злобно подёргивались…
— Укорительные и гневные послания шлют обо мне, царь, чернцам убогим по монастырям и скитам… О кривине суда царского печалуются, о поругании невинных! Кары Божьей на меня просят!
— Башка долой надо, — сморщив лоб, сказал Касаевич.
— Я же терплю, царь, не гоню их прочь с глаз моих… Разве самых никчёмных… Совокупляю их и реку по обычаю прародителей моих: «Каков мне совет воздаёте?»
Иван помолчал, пережидая приступ злобы, поспокойней спросил:
— Каков же совет вы мне воздаёте, бояре и воеводы?
— Да надобен ли тебе наш совет? — вопросом на вопрос ответил Шуйский. — Сдаётся нам, государь, что ты давно уже всё сам порешил и не нуждаешься в наших советах.
— Порешил, — резко сказал Иван и как будто что-то оборвал, убил в себе. — Завтра от заутрени выступаем. На Полоцк! С Большим полком пойдёт Басманов… со мной и князем Володимером. При нас воеводы Бутурлин и Морозов — со смоленской ратью! — Иван приостановился, нашёл глазами Серебряного, жёстко сказал ему: — Ты, Серебряный, пойдёшь левой рукой[56]. При тебе дружина князя Володимера — с Пронским. Правой рукой пойдёт Шуйский. При нём Щенятев. Передовой — тебе, Токмак. Вторым воеводой возьми Оболенского. С тобой татары и черкесы. Но ты им не указ: их Симеон ведёт с царевичами. Татарам на приступе не стоять. От Невеля выпущу их в набег.
— Карашо погуляю! — сморщился Касаевич.
— Под тебя, Горенский, сторожевой отдаю!
Горенский на радостях от такой чести подобострастно поклонился Ивану.
— Басманов добро про тебя говорил, — приняв поклон Горенского, мягко сказал ему Иван. — Изведаю сам: Басманов мне не порука! Нерадивости не оставлю… Никому! Слышите, воеводы?! — Глаза его встретились с глазами Челяднина. — А тебе, боярин, — в Москву! Ведать тебе Казённым двором.