2

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Конь под Иваном шёл легко, ровно, лишь изредка спотыкаясь на кочках подмёрзлой, но всё ещё не заснеженной, чёрной дороги. Иван ехал в объезд — осмотреть подмосковные монастыри, в которых тоже можно было чинить опору крымцам.

Ветрило. Иван кутался в шубу, горлатный треух был надвинут на самые глаза…

Минуя ворота Китай-города, по Лубянке доехали до Сретенки. Кучково поле, лежащее на пути, продуваемое ветром и пустынное в это холодное утро, поманило Ивана, он пустил коня лёгкой рысью, но у самых Сретенских ворот вдруг осадил. Федька Басманов и Шереметев, не справившись со своими лошадьми, чуть было не смяли его — ладно он ловко увернулся и так стеганул Федькину гнедую, что та, вздыбившись, чуть не сбросила Федьку наземь.

— Урочище сие Кучковым зовётся — знаешь почто? — обратился Иван к Алексею Басманову, бывшему ближе всех к нему.

— От боярина Кучки, что первым хозяином был на Москве.

— Первым хозяином на Москве был Юрий.

— Должно быть, так, государь… Токмо… слышал я от книжных людей, будто, по летописи, Москву не Юрий основал, а боярин сей — Кучка. Будто реклась Москва тогда — Кучково.

— То худая летопись, — сказал недовольно Иван. — Кучка основал Кучково, а Москву — Юрий, и николиже она не реклась Кучково… Она всегда реклась — Москва!

От Сретенских ворот отходили две дороги — Троицкая и Переяславская. Иван поехал по Троицкой дороге, намереваясь, должно быть, начать осмотр с Покровского либо Новоспасского монастыря, но версты через две круто повернул и через пустыри и вытоптанные выпасы поскакал на Переяславскую дорогу.

Только один Алексей Басманов поспевал за ним. У Федьки кобыла пришлась с норовом — из царской конюшни наугад взял, и управиться с ней стоило ему пота. Шереметев трусил на какой-то заезженной лошадёнке, но тоже с норовом: когда нужно было стоять, она брыкалась и лезла на других лошадей, а в ходу ленилась. Но Шереметев не очень переживал: лошадёнку эту он нарочно подобрал, чтоб быть подальше от царских глаз.

Воротынский тоже держался сзади. Недоброе чуяло его сердце… Когда ещё только наказ пришёл ехать ему с царём, да с Шереметом, да со старым Басмановым в объезд, тогда и закралась в него первая тревога. С чего бы вдруг ему — с Басмановым да Шереметевым?! Против крымцев редко ходил, всё больше против поляков да ливонцев… Шеремет и Басманов — понятное дело, не один раз татарву от Москвы отбивали, им — всё в руки, они больше укажут и больше присоветуют, где какую засеку доставить, где кольев против конницы набить, где стога соломенные наметать, чтобы палить их перед крымчаками. Ему же, Воротынскому, другое — ему на приступ идти, а не отбиваться от приступающих. Не привык он, да и не искусен за стенами сидеть. Ему на хана идти, в его землю, а не дожидаться его на своей, да ещё под самой Москвой. Если же царь, по примеру давних лет, решает здесь дожидаться хана, ему, воеводе Воротынскому, нечего делать в объезде. Но раз царь позвал, значит, что-то задумал… Это-то и тревожило Воротынского. Знал он эти задумки царские, жестокие и настырные, — сам Бог не сумел бы отвратить его от задуманного, и чем сильней упорство и противление его задумам, тем настойчивей, злей и непреклонней он. С этой дьявольской настырностью шёл на Казань и Астрахань, с нею же полез добывать и Ливонию.

«И добыл бы!.. — подумал зло Воротынский, глядя на скачущего впереди Ивана. Не мог воевода обманывать самого себя — оттого и злость вскинулась в нём. — Добыл бы, кабы не Сильвестришка да Адашев».

О попе и Адашеве Воротынский всегда вспоминал с каким-то гордым чувством злорадства — злорадства над царём за его бабью податливость разным льстецам и подлипалам. Он, вояка, считавший, что все царские милости можно завоевать только на поле брани, не понимал и не хотел понимать всех этих усердствующих льстецов и наперсников, он презирал их — и не раз страдал через это. Тот же самый Адашев, словно чуя презрение воеводы, отправлял его годовать в дальние города для пущего якобы их бережения, а на самом деле — подальше от Москвы, от царя, который при всём своём недоверии к княжатам всё же любил своего первого воеводу и даже пожаловал ему самое почётное звание — слуги.

Терпелив был воевода и умён. Видывал он многих царских любимцев и всегда предвидел их участь.

«Водить полки против недругов безопаснее, чем подавать блюда из лести на царский стол», — подумал Воротынский и чуть подхлестнул коня. Однако все эти мысли не успокоили… Особенно теперь, когда царь свернул с Троицкой дороги на Переяславскую.

«С чего бы ему метаться?» — гадал Воротынский и в беспокойстве поглядывал на ссутулившуюся спину царя. Молод был царь, за тридцать лишь-лишь перевалило, а казался стариком: морщины по лбу и переносью, цепкие, жилистые руки, какие обычно бывают у стариков, сумрачные глаза, и взгляд — то тяжёлый, пронизывающий, то истомлённый, старческий, и сутулость — так и на коне сидит, и на троне…

Смотрит воевода на ссутулившегося царя, смотрит, как льнут к нему Басмановы — за пазуху готовы залезть! — и уныние, тягостное уныние охватывает его. Чует он, давно уже чует, что клонится царь в какую-то смутную, чуждую многим сторону, а почему клонится, что поворачивает его в эту сторону — не понимает. Что в нём, в его поступках, делах — польза и истинность, что — только злоба и безрассудность? Не дойти до этого воеводе, не дойти… Льстецы и двудушники вокруг царя, и вертится, вертится кутерьма изощрённейшего притворства, словно ловкая скоморошья пляска, затеянная для того, чтоб потешить глупых и сбить с толку разумных, а исподволь проступает сквозь эту ряженную в обыденные одежды нарочитость вероломная настырность чьего-то жестокого ума, чьих-то злых замыслов, чьих-то наветов… И понимает воевода, как страшна эта настырность, как слепа её злоба, и защита от неё — только в самом себе, в той исконной гордыне, что дана ему с кровью предков, в той покорности и смирении пред судьбой, что уготована ему Богом.

Переяславская дорога была пустынна: пользовались ею только зимой, когда мороз связывал бесчисленные болотца и лужи, смораживал ручьи, которых здесь было великое множество, и снег упрятывал под себя всю нечистьбу, что наносили эти ручьи. По декабрьскому зимнику первые обозы прибывали в Москву, а в марте уже снова нельзя было ни пройти, ни проехать.

В нынешнем году зима не удалась. Стоял декабрь, а снега ещё не видывали: сыпалась ночами ледяная крупа, обволакивая землю, деревья, дома, купола соборов и церквей блестящей коркой — казалось, будто всё перемазано мёдом, — а к полудню тёплый ветер слизывал этот непрочный гололёд, оголял землю, деревья, дома, купола, всё становилось серым, мрачным…

Ивана злила непогода: не любил он слякоти и сырости, но вместе с досадой и злостью на нынешнюю беспогодицу в душе у него разрасталась и разрасталась томительная успокоенность, от которой ему временами становилось не по себе, словно он вымолил у кого-то эту успокоенность, чтобы скрыть за ней свою радость и свой стыд: радость оттого, что непроходимые дороги и незамерзшие реки помешают Девлет-Гирею пойти на Москву, а стыд — что не он и не сила его останавливают хана… Случись хорошей зиме, и крымцы, пожалуй, уже разгуливали бы по Русской земле, и ему снова пришлось бы откладывать задуманное. Помнил Иван, как перед Казанским походом, когда он увёл свои войска за Оку, хан набежал на незащищённую Москву, сжёг и разорил посады, разграбил московские и тульские земли и даже на Рязань приступом ходил. Пришлось ему тогда поворачивать полки и гнать хана вон. Как бы и теперь не повторилось такое…

Иван звал в себя сомнения, но чем настойчивей он старался вселить в себя страх перед неизбежностью прихода Девлет-Гирея, тем прочнее становилась его уверенность в том, что хан не выйдет в такую зиму из своих улусов.

Конь брызгал грязью, пробивая копытами верхнюю, подмерзшую, корку земли, иногда увязал то передними, то задними ногами так глубоко, что в испуге вскидывался и рвался в сторону, но Иван крепко держал узду. Федька что-то говорил ему: не то просил о чём-то, не то жаловался на кого-то… Иван почти не слушал его, но Федькина болтовня была кстати: никто не решился бы помешать ему развлекать царя разговором. Под такой надёжной защитой Иван мог спокойно предаваться своим раздумьям. Мысли его были тяжелы, но созревшее исподволь решение уже волновало его, и горечь, и злость от столкновения с думой, от предательства Бельского, от дрянности погоды растворялись в этом волнении, оставляя в душе только тревожную неопределённость и болевое, изнурительное чувство нетерпения.

…К полудню, объехав Москву через северную сторону и осмотрев укрепления западного пояса, доехали до старого Николо-Угрешского монастыря, сожжённого и разрушенного ещё Магмет-Гиреем. Сорок лет смотрит чёрными проёмами окниц, как глазами слепого, в каждую русскую душу мёртвый монастырь…

Перед Казанским походом приезжал сюда Иван набираться ненависти к иноверцам, сходил с коня и становился на чёрные мшелые камни, клянясь отомстить, — теперь он снова здесь…

С тёмных, изъеденных огнём стен разрушенной надвратной церкви монастыря смотрят на него спокойные, немного грустные глаза: в них нет укора, в них нет ненависти, нет злобы, и страданье смиренно в них… Как защитить эти глаза и как защититься от них? Ринуться в Крым, доверившись Богу и удаче?! Но не там — в пустынной, дикой степи — будущее Руси, её сила и могущество! И мечты его, и планы — дерзкие, честолюбивые — тоже не там!

Что же скажет он этим глазам? Какой клятвой нынче перед ними поклянётся? И не будет ли эта клятва самым великим его грехом, который он когда-либо возьмёт на свою душу? Может, просто отвернуть коня и не видеть, не терзаться… Но с каждой иконы заутрене и вечерне эти глаза будут пытать его, будут сочить ему в душу свою нечеловеческую тоску и допрашивать — настойчиво, неотступно и властно: «Таков ли должен быть христианский царь, чтоб за веру свою не стоял супротив недругов? Чтобы ради замыслов своих оставлял на поругание святыни свои?»

Всё, что тревожило Ивана в последнее время, сомнения и страхи, неуверенность и неопределённость, решённое и нерешённое — всё разом сошлось вдруг в его душе, сбилось в комок, отяжелело, и почувствовал он, как надломилась его воля, как заметались его мысли — но не от страха, не от безысходности, не от сомнений в правоте своей: пришло к нему вдруг и разбередило его душу озлобляющее сознание одиночества. Он царь, но он одинок, одинок в своих мыслях, одинок в своих устремлениях, в своих помыслах, в своих надеждах… Никто не стоит с ним рядом, никто не болеет его болью. Суровая отверженность — тяжкий его удел — наполняет каждый день его жизни жестокостью и насилием, и только жестокостью и насилием расшатывает он устоявшуюся исконность, только жестокостью и насилием подчиняет себе непокорных и равнодушных, только жестокость и насилие ведут его к цели. Он всесилен, но и в своём всесилии он тоже одинок: всё, чего хочет он — хочет только он, всё, чего не свершит он — никто другой не свершит. Так было всегда: всяк, кто рождался на царство в Москве, должен был нести сей тяжкий жребий радения обо всей Руси. Теперь этот жребий выпал ему, и не волен он отказаться от него, не волен отойти от дел, не волен даже отдаться Богу — душой и мыслями, уйдя в монастырь, — не примет Бог его смиренной жизни: не к тому он призван, и не быть ему праведником, и не быть ему монахом — быть ему царём.

— Коли вдруг в монастырь уйду, что делать станете? Куда поденетесь? — спросил неожиданно он и пристально оглядел всех пытливым взглядом.

Вопрос был обращён ко всем сразу, и потому на него никто не ответил. Именно потому… Иван это понимал, да и спрашивал он просто так, от одной лишь досады, чтоб отогнать от себя свои тягостные мысли, но, не получив ответа, всё равно обозлился.

Федька, почуяв это и разом осмелев, защищённый царским гневом, стал ехидно, во все глаза пялиться на Воротынского и Шереметева, будто лишь к ним одним обращался Иван.

Шереметев в душе плюнул Федьке в глаза, но виду не подал ни малейшего, что его дерануло по сердцу холопье Федькино ехидство. Хитёр был старый боярин: двух государей уже пережил, с этим тоже третий десяток доживает — и Бог милует, хотя и попал однажды впросак — случилось посидеть в темнице… Вреда, однако, почти никакого не принесло ему это заточение: взял царь с него поручную запись в десять тысяч рублей с девяносто пятью поручителями — боярами да детьми боярскими, на том дело и кончилось. Зато в думе снискал он за свою опалу, и более всего — за темницу, отношение к себе почтительное, что, впрочем, никаких выгод ему не принесло, но честолюбие его было потешено. Теперь же во сто крат сильней осторожничал боярин и гонор свой укорачивал, но без явного уничижения, чтоб не отвернулись от него почитатели, а недруги не возымели повода к злословию. Да и зачем ему на рожон лезть? Воротынский — тот сторону свою гнёт, намерения разные имеет, да и кровь рюриковская воскипает в нём, а ему, Шереметеву, породу свою выставлять — только кур смешить. Не низкого рода, не захудалого, есть и пониже, и похирей, но всё же не исконного, не от корня… Да и какой толк кнутом по обуху хлестать? Не перешибить его кнутом, не перешибить! Сколько их сыскивалось таких! Ростовские да Лобановы против царского дома поднимались, Старицкие с новгородцами бунт учиняли… А Бельские? А Шуйские? Да те же Воротынские! Один из них уже в монастырь, к Богу, побежал душу свою спасать. Защитит ли его Бог?! Другой тоже — не сегодня завтра в темнице очутится либо в ссылке… Есть у Шереметева верный человек в царских покоях, сказывал, что много у царя против воеводы гнева накопилось, да и царица лютой ненавистью ненавидит воеводу за его зубоскальство над её бусурманской кровью. Братья царицыны — Темрюки — ждут не дождутся опалы Воротынского: давно на вотчину его зубы наточили. И жалко Шереметеву воеводу: к нему самому он никогда никакого зла не питал, хотя и завидовал его уму и таланту военному, но и уважал его за это. И присоветовал бы он ему осмотрительней быть, рассказал бы, что знает, да уж больно норовист воевода: чего доброго, не поверит ещё да у самого царя вздумает узнавать… Нет уж, тут каждый сам за себя — и пред Богом, и пред царём! И допрежь всего — пред царём! Да ещё пред таким! Не знаешь, чего ждать от него: то ли дикость какую-нибудь и злобу, то ли потеху, от которой не меньше заходится сердце, чем от дикости. Вот и сейчас: что там у него на уме, что затаил в своём вопросе? Ответишь, ан невпопад… Но вовсе не отвечать — ещё хуже.

— Куда ж мы поденемся? — вздохнув, с простоватостью ответил Шереметев. — Иному государю служить учнём. — А про себя подумал: «За тобой вослед, знатно, не отправимся».

— Буде, уже и присмотрели себе иного государя? Оттого и к службе не радеть стали? Ты, Воротынский, в прошлом году из Серпухова медлил на хана, дал ему без урона уйти в степь, весь полон дал увести… Да и ты, Шеремет, всё больше хворым сказываешься… В тягость вам служба мне.

— В поле две воли, государь, — угрюмо сказал Воротынский. — Хан тоже стратиг изрядный… — Он не стал оправдываться, хотя в том, что хана не сумели догнать, больше был виноват князь Владимир Старицкий, двоюродный брат Ивана, стоявший тогда во главе войска. Не желая ни с кем делить удачу и царское жалованье, Владимир решил сам настичь хана, поэтому, вместо того чтобы разделить войско на части и отправить отдельные полки — главным образом конницу — к основным бродам через Оку, где только и можно было перехватить стремительно уходившего хана, он стал преследовать его всем войском. Но русским полкам, с их медлительной пехотой, с громоздким нарядом[5], угнаться за необычайно подвижным татарским войском было не под силу. Хан уходил… Когда Владимир понял, что самому ему хана уже не догнать, он послал вдогонку за ним Воротынского, но время уже было упущено — хан успел уйти в степь. Так было, но об этом Воротынский никогда не говорил и не скажет Ивану: достоинство и честь не позволяли ему прятаться за чужие спины.

— …Я сделал всё что мог, и Господь простит мне.

— Но я, государь твой, не прощу тебе!