2

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

За косогором, версты через две, у перелеска, завиднелось сельцо.

— Гляди, цесарь!.. И тут всё покинуто. — Федька указал на мёртвое, занесённое снегом село. — Однако не палёное! Буде, есть хоть единая душа? Послать разведать?

Иван не ответил, но Федька и не ждал его ответа.

— Васька! — крикнул он Грязному. — Направь татар! Пусть разведают! Сыщут кого, чтоб сюда тащили!

Татары врезались в снежную целину, понеслись в туче белой пыли. Сам Симеон поскакал с ними. Видать, занудился царёк от медленной езды или продрог, вот и пустился в скачку, чтоб разогреть кровь.

— Васька! — позвал из своих саней Левкий. — Откажи государю: на мысли вельми важной стою. Жажду передать ему…

Васька догнал царские сани, передал Ивану:

— Святой отец на мысли важной стоит. Жаждет поведать тебе.

— Пусть в гузно засунет её!

Васька вернулся к Левкию, сдерживая смех, передал слова царя.

— Господи! — перекрестился Левкий. — Прости его душу грешную. Еда леть[69] мысль в гузно засунуть? Како ж бо из главы её выймешь?!

Васька сверкнул глазами и поскакал к Ивану. Затейность эта пришлась ему по душе.

— Государь! — склонившись с седла, заглянул он под козырь Ивановых саней. — Святой отец удручается… Нельзя, речёт, в гузно мысль засунуть, бо из главы её не выймешь!

— Тогда пусть разом с головой засунет.

— Поди прочь! Прочь! — задёргал головой Левкий, увидев вновь приближающегося к нему Ваську. — Ишь, очёса разверз! Крест святой на мне, а ты скалишься на мя, ахи язычник! Отринь свою скоромную харю.

— Отрину, дык не вызнаешь царского слова.

— Отринь харю и глаголь!

— Так мне не сручно.

— Глаголь — прокляну!

— Не по-божески, святой отец!

— Уж-ста ведаешь ты, аки по-божески?! Аз у Бога посредник, ты бо еси овца. Глаголь, тварь словесная!

— Так изрёк государь: чтоб ты мысль свою с головой разом в гузно засунул.

— Истинно Соломоново речение! — облизнулся Левкий. — Остромысл государь наш! Кинь скабрезиться, харя бурзамецкая, — цыкнул он на Ваську. — Мысль моя важная, попритаю ея до поры. Не пустоши ради уши государю донимаю.

Вернулись татары. Сельцо оказалось пустым.

Иван откинулся в глубь саней, подтянул к самому носу покрывавшую его шубу, злобно засопел.

Федька зыркнул на него через плечо, осторожно сказал:

— Неужто к литвинам переметнулись?

— Возьму Полоцк, всех пригоню сюда и до единого на вереях перевешаю!

— Шаховский попустил! — уже посмелей сказал Федька. — Неужто не донёс он тебе о побежках? Не вчера ж поуметнулись?

— Донёс… Коли вызнал, что на Полоцк пойду. А то крыл… Мнил, не станется мне уведать. На руку ему, израднику, запустелая волость. С Курбским от Радзивилла с пятнадцатью тысячами не отбились!.. Невель не уберегли… Оттого и смерд бежит! Ему, поганому, за живот свой страшно!

— От страху ли токмо смерд бегает? — с ехидцей спросил Федька и напряг спину, словно ждал удара. — Латыш к нам бежал из-под немца не от страху.

Иван шевельнулся… Федька замер, наежил плечи.

— Ну-ну, надоумь, — вяло сказал Иван.

Федька почуял за ленивым выговором царя опасное притворство, но сдерживать себя не стал: хотелось ему выговориться, чтоб показать ему, что и он кое-что смыслит в этом деле. Пренебрежение Ивана его умом больше всего задевало Федьку. Лютой ненавистью ненавидел он любого советчика, к которому хоть мало-мальски прислушивался Иван. К нему Иван никогда не прислушивался. Он измывался над ним, вымещал на нём злобу, высмеивал, унижал, он принимал от него угодничество и лесть, терпел его строптивость и дерзость, но не принимал и не терпел его советов.

— От поборов и лиха бежал к нам латыш!

— От лиха не убежишь, — быстро сказал Иван, словно заранее знал, что скажет Федька, и заранее приготовил ответ. — Мнишь, Жигимонт от своей трапезы бутызкой[70] кормить перемётчиков станет? Кафтан сымет и им отдаст? Глуп ты, Басман! Поганый смерд разумней тебя. Смерд знает накрепко, что от поборов и лиха не уйти. В сих пределах никому райская жизнь не уготована. Лишь за живот свой дрожит смерд и бежит из-под нас через то, что нет ему под нами защиты. Радзивилл наступит — побьёт, Жигимонт наступит — побьёт!.. А воеводы мои им в том и помехи не чинят.

— Воеводы твои сами готовы переметнуться! — деранул Федька Ивана по больному месту, отомстив ему за насмешку.

— Не задирай меня, Басман! Вылетишь из саней!

— Прости, цесарь… От обиды я…

— Кто обидчив, тот изменчив, Басман.

— Рек уж ты сие, помню. Не про меня токмо сия присказка твоя. Я душу за тебя положу!

— Душу положишь?! — усмехнулся Иван. — А что Господь наш, Христос Спаситель, апостолу Петру на такое ответил? Запамятовал?! Не возгласит петух, как отречёшься от меня трижды!

— Пошто же не отставишь от себя, коли мнишь меня отступником?

— Люблю тебя.

— Любишь?! — Федька ерзанул на облучке: ему хотелось обернуться, поглядеть на Ивана, но не обернулся, сдержал себя, словно испугался, что увидит в глазах Ивана совсем не то, что услышал. — Како ж отступника любить?!

— Не допытывай меня… Не поп я тебе и не баба! — отмахнулся недовольно Иван, но Федькины слова всё же задели его, потому что, помолчав, он глуховато и раздумчиво сказал: — И врага можно любить. Душу не обсидишь! Что Богом в неё заронено, то она и источать будет. А тебя, Басман, пошто же гнать мне от себя?.. Коль и не любил бы — не прогнал. Иного-то где мне такого сыскать? Ты верен мне и предан… И будешь верен, покуда у меня сила и власть. А лишусь власти — сам уйдёшь. Ты холоп, Басман, токмо больно заумный… Ты служишь не человеку, ты служишь власти. Ей ты николиже не изменишь!

— Паче убил бы ты меня, чем речёшь такое! — слезливо и яростно проговорил Федька. — Жить не хочется от такого!

— Так перережь себе глотку.

— Не любишь ты меня! — вздерзился Федька.

— Ты моей любви не испытывай! Мне корысти за неё не сулятся. Моя любовь — от любви. Свою испытай паче!

— Свою я испытал!

— А испытал, так молчи!

Федька уныло сгорбился, притих. С полверсты ехали молча. Федька не шевелился, словно пристыл к облучку. Лошади шли понуро. Под полозьями тихо шуршал снег, глухо чавкали копыта, взминая мягкий, неулежавшийся наст, по обочине неотступно ползла пятнистая тень.

Иван лежал в санях, запрокинувши голову и закрыв глаза, — расслабляющая, дремотная успокоенность охватила его. Ни мыслей, ни желаний — полная отрешённость от всего и от самого себя, словно он выполз, как змея при линьке, и из своей плоти, и из своей души, оставив в них всё тяжёлое, злое, больное, и только удивлялся и страшился этой ощущаемой непорочности, лёгкости и незащищённости.

Редко приходило к нему это чувство, так редко, что он даже терялся, когда вдруг ощущал в себе эту пустоту и лёгкость. И казалось потом, когда к нему опять возвращались мысли, злоба и боль, что это не он забывается недолгим покоем, а какая-то высшая сила искушает его иной долей, в которой нет ни зла, ни тягостей, ни терзаний и где не нужны ни его ум, ни воля, ни настойчивость, где вместо власти и славы — тихое почиванье и этот блаженный, непреходящий покой.

Иван открыл глаза, надеясь, что пустота и расслабленность исчезнут, придут какие-нибудь мысли и с него спадёт эта тягостная оглушённость и замлелость. Но мыслей не было и оглушённость не спадала… Где-то под спудом таилась предательская податливость этой оглушённости и замлелости, не хотелось шевелиться, не хотелось держать открытыми глаза, но он упорно держал их открытыми, глядя из-под обреза козыря на пепелесое небо. Глаза от напряжения слезились, и к затылку продиралась жгучая резь, но он ещё сильнее напрягал их, стараясь не моргать и не ослаблять в себе этого спасительного напряжения.

«Окликнуть Басмана?.. Пусть не молчит…» — подумалось ему, но он чувствовал, что ни единого звука выдавить из себя не сможет. Если бы Федька догадался и сам заговорил с ним… Но Федька не догадывается и молчит. Его молчание — как мстящий удар в спину. Он может отвратить его: крикнуть, позвать Федьку, и тот заговорит с ним, но ему хочется, чтобы Федька сам догадался, чтобы почувствовал… Но Федька молчит.

Иван смотрит на колышущееся над ним сизое полукружье неба и ждёт. Чего — он не знает, но ждёт. Мысли уже заполонили его голову, исчезла замлелость, исчезла лёгкость, как исчезает от тепла озноб, пустота и мрак наполнились светом и звуками, и он уже не чувствовал себя жалким и беззащитным выползышем, но всё равно чего-то ещё не хватало его душе, что-то не вернулось в неё, и он ждал.

Где-то рядом коротко щёлкнула плеть, тонко, испуганно проржала лошадь, и опять щёлкнуло, и опять заржала лошадь… Продробили копыта, проклекотали голоса… Над козырем неожиданно появилась Васькина голова, заслонила небо.

— Ещё деревня, государь! — крикнул Васька. — Похоже, кинутая… Но дымок!

— Какой дымок? — вяло спросил Иван.

— Да от живых дымок!.. Не все убегли. Кто-сь там есть! Татары уж пустились… Доглядят! И к тебе доставят, кого сыщут.

— Не все убегли? — медленно выговорил Иван, совсем не вдумываясь в эти слова и выговаривая их только затем, чтоб ещё раз услышать свой голос. И вдруг его словно ожгло. — Не все?! — прошипел он и быстро посбрасывал с себя шубы. — Стой! — приказал он Федьке. — Коня, Васька!

— Коня государю! — закричал Васька, сам не зная, где взять этого коня. Своего бесхвостого бахмата он не считал за коня.

Иван выскочил из саней, стряхнул с себя последнюю шубу: лицо его ощерилось, как у собаки.

— Коня, пёсья твоя кровь! — кинулся он к Ваське и стащил его за ногу на землю. — Подсоби!

Васька угодливо согнулся, подставил спину, напрягся… Иван тяжело наступил на него, оттолкнулся, впрыгнул в седло. Бахмат нехотя занурился в глубокий снег и медленно потащил по нему своё лохматое пузо.

Иван подтянул свои длинные ноги, бороздившие ломкую корку занастевшего снега, саданул бахмата по холке кулаком — тот пошёл живей, но глубокий снег не давал ему разбежаться… Иван, устав колотить его кулаком, в остервенении оглянулся…

Бек Булат ожёг плёткой своего солового, пустился на выручку к Ивану. Иван дождался Бек Булата, пересел на его жеребца. Тот яростно понёс его к опушке молодого сосняка, где белыми комками торчали избы, ушедшие в снег по самые крыши. Изб было с полдюжины, но когда Иван подъехал ближе, то увидел засыпанные снегом остатки пожарищ и по ним присчитал ещё с десяток. Большая была деревня и, хоть стояла на сыром корню[71], не бедна: на оставшихся избах крыши из смолёного тёса, дворы обширны, с хлевами, амбарами, с колодцами, тыны не плетёные, а набранные из соснового колья — надолго городились. Такая деревня и под Москвой в редкость. Узри её Иван непокинутой, неспалённой — порадовался бы! Теперь только зубами скрипнул.

Сколь уж обживает он этот край! Людей, что селятся здесь, от податей освобождает, из казны на подъём даёт, войско в Невеле держит для защиты рубежа, чтоб спокойно, без страха селился и жил здесь люд. Местные ни в посоху, ни в рать не берутся, дорог не чистят, мостов не мостят, к городу камня, извести и колья не возят, на яму с подводами не стоят, ни наместнику, ни войску корм не дают, и суд им особый, и торговля без мыта… Но всё равно народцу по порубежью не густо. Не любят селиться в таких местах. Беспокойно. Лучше подать платить, и дороги чистить, и корм готовить, и в посоху ходить, чем каждый год загадывать и ждать: будет война или нет? Как война, порубежные — или в плен, или по миру с сумой!

Нынешним летом кончился срок перемирия с Литвой, и Иван посылал Шереметева да татарских царевичей воевать литовские места у Орти, Шклова и Мстиславля, а литовский гетман Радзивилл приходил к Невелю. Большой урон причинил крепости гетман. Курбский с Шаховским сидели в Невеле с пятнадцатью тысячами войска и ничего не могли с ним поделать — еле отбились. От такого известия даже в Великих Луках весь посад сбежался в детинец[72], а порубежник и подавно заходился спасать свою шкуру. Порубежник спасается хитро: если к своим бежать далеко, он бежит к чужим, не дожидаясь, пока его силой уведут в плен. Добровольно прибежишь — надел получишь… Там же, на порубежье, только с другой стороны, — для такой же беспокойной жизни, как и там, откуда убежал, — но всё-таки надел, а не тяжкая, бесправная кабала, когда уведут силой.

Возле самой деревни снег был ещё глубже. Жеребец приустал, осмирился, пошёл тише…

Татары не обращали внимания на подъезжавшего Ивана, видать, по жеребцу принимая его за Бек Булата, и продолжали шастать возле изб, как лисы, вынюхивающие добычу. От их резких криков взгудывала настоявшаяся тишина — и по сосняку ломилось вспугнутое эхо.

Иван подъехал к самым избам. Теперь татары узнали его. Замерли. Симеон, сидевший в седле, как на лавке, спрыгнул в снег, поплыл к Ивану.

— Один словили! — блеснул он глазами. — Мы его аркан путал. — Симеон повернулся, указал рукой. На одном из коней Иван увидел лежащего поперёк холки связанного мужика.

— Распутать! — повелел он Симеону.

Татары стащили мужика с коня, развязали, поволокли к Ивану.

Мужик был стар и хил, седая бородёнка его была изжелта-зелена от избяной курни, глаза закислы… Он повалился в снег, бойко запричитал:

— Помил, болярин! Помил! Стар я!.. — Он запрокинул голову, показывая своё лицо. — Помирать остался! Помирать, болярин! Куды мне, присмертному, в чужу землю?!

— Встань, — насупил брови Иван.

— Помил, боля!.. Помил! Стар я… Кой те ущерб от единого? Все сошли! Все, боля… Как ты и велел! Один я остался!

— Ай, башка пустой, — сказал ему Симеон и шпигнул в бок рукоятью плети. — Какой боярин? Царь!

— Ца-а?! — как предсмертный вздох вылетело из мужика, и он снова повалился в снег, зарылся в него руками, лицом…

Татары поспешно подняли мужика — он обмякло повис на их руках, будто мёртвый.

— Отвечай, почто деревня спалена? Где люди?

Мужик вдруг ободрился, высвободился из рук татар, осторожно потребовал:

— Перекстись!

Иван медленно, но твёрдо перекрестился, хотя и билось в нём яростное желание тут же, сию минуту, отхватить за этот свой крест мужичью голову. Но понял он, что этим крестом добьётся большего, нежели любой пыткой, и сдержал себя.

— Бают, до Бога высоко, а до царя далеко… Да, видать, услышал всевышний нашу мольбу?! Приближил тебя к нашей беде… — Мужик заплакал, громко, как ребёнок. Слёзы катились по глубоким морщинам на его щеках, как по желобкам, омочили бороду, упали в снег. — Государь-батюшка, радемый наш… Милосердный!.. Радетель и заступник!.. Согнали нас с земли, с отечества, как нехристей и татей. Согнали неповинно, несудно… Пришли люди с саблями да бердышами, болярин с ними, велели за рубеж убираться. Кто не хотел — нудьмо из изб вытягивали, а избы в огонь. Всех согнали… Я, батюшка, в ларь сховался. Схоронил меня старшой мой… Велел до Москвы дойти, правды поискать. Весну я ждал, батюшка-государь, — в зиму до Москвы не дойти.

— Али навадишь ты так неумно, старик, али затмение на тебя нашло? Может ли так статься, чтобы мои бояре мой люд с земли сгоняли?

— Богом клянусь, батюшка-государь! Троицей Святой! — Старик поднял глаза к небу, перекрестился, замер под пронизывающим взглядом Ивана.

— Ну, старик!.. — Иван резко втянул через ноздри воздух.

— Богом клянусь! — Старик перекрестился ещё истовей.

— Сам зрел того боярина?

— Зрел, батюшка, — здаля! Он на коне осторонь сидел.

— Каков он — помнишь?

— Помню… Страшен! В доспехе кожном… Страшен, батюшка!

— Лицом каков?

— Лицом мощелуеват, с корней воронистой бородой…

— Пошто ж меня за него принял?

— Не за него, батюшка, за иного… А болярин всяк в страх! Одно, поди, у них умышленье?!

— То ты верно речёшь, старик. — Иван чуть смягчил свой взгляд. — Твоими устами мёд пить.

— Помилосердствуй, государь-батюшка, заступи долю нашу лихую!

— Смотри, старик!.. Собакам тебя кину на растерзание, коль тщишься лукавством меня обвести. Иль мёдом оболью и повелю боярам облизать тебя. Я повезу тебя с собой, старик, и покажу тебе мощелуеватого боярина с куцей воронистой бородой… А ты зри в оба! Да не затмит тебе Господь глаза. А ну, сигай-ка поперёд меня на холку!

— Да я бежком, батюшка-государь!..

— Сигай, велю тебе!

Иван склонился с седла, ухватил старика за пеньковый подпояс, втащил на коня. Старик сжался, приник к холке, конь пугливо скосился на него, куснул удила, запрядал ушами.

— Батюшка… бежком я… — прошептал мужик.

— Молчи, старик!

Иван пустил коня по старому следу. Сзади приглушённо загалдели татары, разбирая своих лошадей. Их нетерпеливое ржание ещё раз вспугнуло в сосняке заикастое эхо, оно раскатилось дробным щёлком на все четыре стороны, унося с собой самые сильные звуки, и, когда они совсем пропали, стало снова тихо-тихо, только мягко шуршал под ногами коня сухой снег и слабо позвякивала послабленная Иваном узда.

Впереди по дороге двигалось войско. Токмаков не остановил полк, и голова его уже ушла далеко — версты за две, к невысоким белым холмам, рдеющим на солнце, словно тулье хорошо начищенных шлемов. За этими холмами был Невель. Иван выехал к дороге. Возле саней его ждали помимо Федьки Басманова и Васьки Грязного Ловкий и Токмаков.

Токмаков только увидел на Ивановом коне прижавшегося к холке мужика, сразу почуял недоброе. Больно уж ценен должен был быть Ивану этот мужик, раз он тащил его с собой.

Перед самым выступлением на Невель приходил к Токмакову Серебряный и просил передать Шаховскому в Невеле, чтобы тот, боже упаси, не замыслил какого-нибудь вредного дела или каких-нибудь козней против царя в этом походе. Не успел Токмаков предупредить Шаховского, а чуял, что козней-таки понастроил невельский наместник. Дорогу мимо покинутых деревень не иначе как с умыслом проторил, чтобы показать царю разор края и оправдаться этим за какие-то неправые свои дела. Косогор тоже в досаду царю выбрал. А царь, видать, проведал о чём-то и тащит теперь с собой этого мужика, чтобы изобличить Шаховского. Не успел Токмаков предостеречь его: не ожидал он, что царь вдруг догонит на полпути его полк и пойдёт с ним до самого Невеля. Да если бы и ожидал, всё равно не смог бы: гонца ведь не пошлёшь! Такое передают с глазу на глаз.

Иван подъехал к своим саням, спустил мужика, спешился сам, отдал узду подошедшему Бек Булату.

— В сани его ко мне! — приказал он Федьке. — Закутай в шубу.

— Государь!.. — приковылял к Ивановым саням Левкий. — Вскую[73] те сей смерд? Аль на мысль на каку тя навёл?

— Отступи, поп! — угрюмо кинул ему Иван, залезая в сани. — Пошто тебе ведать, коль и навёл?!

— Эх, пошто?! — блаженно вздохнул Левкий и ревниво позыркал на мужика. — Аз бо також нужусь истой мыслию… Жажду те поведать, да ты всё не потщишься внять мне.

— Поп! — Иван недобро сощурился, дёрнул плечом.

— Единым духом, государь!.. Шаховский посогнал смерда с корня! Сам!

— Ишь ты!

— Истинно, государь! — приткнулся Левкий к Ивану. — Не по приключаю[74] домыслил… Голос мне вещает… Душа моя непокоится: что еже обведут тя крамольники?

— Не обведут, поп. Бог не дозволит, ежели ты будешь почаще напоминать ему обо мне. Трогай, Басман!