3

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Весёлый зыкастый подьячий, похожий больше на попа в своём длинном, затасканном тегиляе, стоя на высоком дощатом помосте, устроенном рядом с Лобным местом, неторопливо, с острыми присказками (от себя!), читал мёртвую грамоту на Ивашку Матрёнина, для которого уже ладили петлю на виселице, выгнувшейся над Лобным местом громадным, страшным щупальцем, высунувшимся, казалось, из самой преисподней.

Ивашка Матрёнин был зачинщиком большого бунта, случившегося в Пошехонье. Изголодавшиеся поселяне разграбили там монастырь, и игумена убили, и всю братию монастырскую поразогнали… Многим пошехонцам не сносить бы головы, не миновать расправы за такое дело, да Ивашка никого не выдал. Привезли его в Москву, закованного в цепи, ещё зимой, и два месяца пытали в застенках Разбойного приказа, рвали ногти, жгли железом, ломали рёбра, выжгли глаза, отрезали уши, но заставить выдать своих сообщников так и не смогли. Смертная казнь ему была уготована, не знали только, как казнить его: отрубить ли голову на торгу прилюдно или тайно утопить в Москве-реке?

Пошёл дьяк Шапкин, глава Разбойного приказа, вместе с Мстиславским к царю, стали говорить о Матрёнине, советовали не устраивать над ним прилюдной казни, чтобы не растравлять черни, мутившейся всю зиму и тоже чуть было не дошедшей до бунта.

— Средь тех, что сойдутся к Лобному месту, каждый третий — такой же Ивашка, — говорил убеждённо Мстиславский.

— Верно, государь, — поддерживал его Шапкин. — Не изменник твой будет стоять перед ними, не Шишкин да Фуников, которых ты надысь предал конечной… Тех они сами чуть было не в ошмётки… А сей для них — что и сами они! Не разбойник он для них — страдалец! Паче уж тайно с ним порешить. Тайно, государь, — просил Шапкин. — Для пущего спокою.

Не послушал их Иван, повелел повесить Матрёнина, повесить прилюдно, на торгу, и сам посулился выехать посмотреть, как удавят его.

И выполнил свой посул.

Неделю назад тут же, на торгу, казнили Фуникова и Шишкина. Иван всем боярам велел быть на этой казни, но сам не приехал, хотя, казалось, куда как ни на эту казнь быстрей всего и приехать ему… Ан нет, мужик-бунтарь оказался для него важней.

…Подьячий уже дочитывал мёртвую грамоту, когда из ворот Фроловской стрельницы выехали несколько всадников и остановились на горбине перекинутого через ров моста. В толпе, окружавшей Лобное место и помост, их сразу заметили и сразу узнали в одном из них царя. Тягучий, приглушённый шум потёк по толпе; дрогнуло, заколыхалось крутое месиво рук, спин, голов, ощерились тревожной настороженностью лица, отсвечивавшие жухлой белизной, и в растерянных, метушливых глазах, стремившихся теперь охватить всё: царя, несчастного пошехонца, в угрюмой беспомощности от своей слепоты стоящего на Лобном месте, подьячего, вычитывающего ему вины, и виселицу, и изготовившихся палачей, — черно проступил страх, с отчаяньем, с бессилием и другое — суровая, закоренелая, злобная непокорность, поколебать которую в них не мог даже вид этого обезображенного, обречённого бунтаря.

Подьячий, стоявший спиной к Кремлю, почуял, однако, по волнению толпы, что из Кремля кто-то выехал. Обернулся, узнал царя, каверзно присказал:

— Вот и государь честь бунтовщику оказал! — и погромче, поядовитее — в толпу: — Да и вы не святы, анафемы! Будет и вам то же… Зрите!

— Ты дело чти!.. коль поставлен. Возгря боярская! — злобно выкресалось из толпы.

— Буде-ти, ему помилка в сей час от государя выйдет?! — выкрикнул ещё кто-то — помягче, с надеждой…

— Буде-ти, — издевательски протянул подьячий. — Буде-ти, и в соболя обрядят, и красными медами напоят! Откель мне ведать-ти?!

Подьячий глумливо пощерился в толпу, с показной сосредоточенностью отвернул свитой край грамоты, распевно, густо, в полную силу потянул из себя:

— «…И за ту татьбу великую, и за тот разбой, что бысть учинён на Пошехонье в Адриановой пустыне, и за убиение до конца живота святого старца игумена Адриана… приговорён Ивашка, зовомый Матрёнин, начальник всей той лютой смуте разбойной, и татьбе, и душегубству… по царёвым и великого князя указным грамотам о татебных делах, как в них писан суд о татьбе и разбое… к конечной казни — к повешению за голову. Висеть ему до лютого смраду, после тело кинуть в яму за городом без погребения».

Дочитав грамоту, подьячий пошёл с ней к Лобному месту, туда, где торчал из земли тонкий железный шесток, и нанизал на него грамоту. Таков был обычай: мёртвые грамоты всегда оставлялись тут же, на месте казни, нанизывались на поставленный шесток, и каждый, кому ни заблагорассудится, мог после казни и посмотреть их, и почитать, коль был грамотен. Правда, если грамота с обратной стороны была чистой, она недолго торчала на шестке; площадные подьячие, эти писаря простого люда и ходоки по всем их делам, тут же прибирали её к рукам. Бумага была дорога! Привозная! Простолюдину, затевавшему судебное дело, чистый лист бумаги нередко стоил дороже судебных пошлин. Потому-то нередко челобитные или иски каких-нибудь бедолажных Ивашек иль Прошек и шли в суды или приказы, писанные на обороте мёртвых грамот.

Ото рва, сквозь толпу, на кауром аргамаке (недавний подарок царя за усердную службу — за поимку Фуникова и Шишкина в первый черёд!) стремительно пробивался Малюта, размётывал людишек нагайкой, сшибал конём… В минуту пробился к Лобному месту. Выкинулся из седла, бросил поводья ближнему стрельцу, надвинулся на подьячего:

— Пошто мешкаете?

— Всё по чину, Григорья Лукьяныч, — лепетнул подьячий. Он уже знал нового царского любимца и особина, видел его на пытках в Разбойном приказе, когда там пытали Фуникова и Шишкина, ещё больше слышал о нём…

— Коль по чину, чего же душа мрёт?

— …

— Душа такая! — сверкнув бельмом, ответил за подьячего Малюта и быстро поднялся по ступеням на Лобное место.

Подьячий судорожной припрыжкой вскочил вслед за ним.

— Экие колупаи[248]… Царя вконец истомили. Кончайте разбойника!

Палачи подхватили пошехонца, подвели к выпрометной скамье. Матрёнин не видел её, но почувствовал, понял, что стоит около неё и что остался ему последний шаг — на эту скамью.

Он освобождённо вздохнул полной грудью, поднял лицо вверх, словно показывал небу свою обезображенность, и медленно, в какой-то блаженно-жутковатой отрешённости осенил себя крестом. Потом нащупал ногой выпрометную скамью и, подсаженный палачами, осторожно поднялся на неё. Один из палачей проворно накинул на него петлю, затянул её…

Матрёнин вдруг вскинул неистово руки и, сдавленный верёвкой, глуховато, с хрипотцой выкрикнул — как вырвал из себя душу, чтобы она не погибла через мгновение вместе с телом:

— Народ мой!.. Вожди твои вводят тебя в заблуждение и путь стезей твоих испортили! Так вещает пророк Исайя! Внимайте ему!.. Внимайте пророку Исайе!

Палачи на минуту растерялись: должно быть, их смутил помянутый Матрёниным пророк Исайя. Они опешенно поглядывали то на Малюту, то на Матрёнина, то на толпу, сурово и молчаливо внимавшую матренинскому завещанию.

Как непохожа была сейчас эта толпа на ту, которая неделю назад, на этом же самом месте, не дав даже взойти на Лобное место, сама, без палачей, растерзала государевых изменников — Фуникова и Шишкина, и пришлось палачам рубить головы уже трупам.

Тогда она была яростной, негодующей, жаждущей возмездия и какой-то могучей и страшной, как карающая рука самой Руси. Теперь — как стоящая на пытке, с закушенной в мучительной изнеможённости губой.

— Внимайте пророку Исайе!

Малюта свирепо кинулся к виселице, свирепо оттолкнул палачей, свирепо выбил из-под ног Матрёнина выпрометную скамью и так же свирепо, с невымещенностью, густо плюнул себе под ноги.

Тело Матрёнина дёрнулось — раз, другой — и, уже мёртвое, вдруг повернулось на раскрутившейся верёвке лицом к Малюте, как будто смерть решила показать ему свой страшный лик. Малюта повернул тело спиной к себе, но верёвка вновь развернула его… Страшное лицо Матрёнина вновь нависло над Малютой — и что-то ужаснуло его в нём. Он отступил — на шаг, потом ещё, но тут же совладал с собой. Сходя с Лобного места, сам оглянулся на тело Матрёнина, помедлил, словно испытывал себя, потом бросил быстрый взгляд в сторону Фроловской стрельницы — на мосту перед ней уже не было царя.

Внизу, у помоста, в гурьбе тех, кого нынче пригнали на торговую казнь, Малюта вдруг узнал Саву-плотника. Малюта вставил ногу в стремя, намеряясь впрыгнуть в седло (седло на его чудном аргамаке тоже было чудным: турецкой работы, из красной тиснённой золотом кожи в серебряной очеканке, обложенное парчой и бархатом, — тоже подарок царя!), когда вдруг почуял на себе чей-то взгляд и, обернувшись, увидел высунувшегося из-за спины охранника-стрельца Саву.

— Э, да ты никак Сава?! — спросил Малюта, приближаясь. Отодвинув рукоятью плётки стрельца, Малюта в удивлении стал перед Савой. Его свирепое лицо даже смягчилось от удивления.

— Да я-т Сава… А ты, вона, гляжу — глазам не верю! Из одного корца медовуху тянули… А лупцевню-то каку с бронниками угораздали! Славную лупцевню! — Сава вдруг смолк, глянул на Лобное место, грустно вздохнул. — А ты, стал быть, не наших кровей?! Стал быть, ты всё то понарошку иль по умыслу которому?

— Служилый я… А про то — не твоему уму рассуждение.

— Разумею… — Сава снова невольно взглянул на болтающегося в петле Матрёнина и опять вздохнул. Лицо его скорбно искривилось, но в глазах, в самых веницах, как юла, вертелась шалая искра. — А славная была лупцевня! Из-за тебя завелось-то… Што ты — словить кого хотел иль так, с хмелю?

— Кого хотел, того словил. Сказал уж: не про твой ум рассуждение. А дружбу твою и пособь не запамятовал. Говори, чем винил? У царя отпрошу, коли сам суда не отведу.

— У царя не отпросишь… Царю винил.

— Тогда поделом.

— Поделом, — согласился Сава, — да забьют, до смерти забьют. — В его глазах прометнулся ужас. — Сто плетей присужено. От Махони не сдюжу… До конца живота дойду.

— Верно, — ухмыльнулся Малюта и посмотрел на помост, где Махоня с печальной торжественностью, как поп на панихиде, готовился к своему делу. — От него и половины не сдюжишь. Он плетью бьёт, как саблей рубит.

— А я ж первый на Москве плотник. Да и… — Сава робко заглянул под насупленную гущобу Малютиных бровей. — Бабу мне Бог послал. Гляди, жёнкой стала б, — стыдливо, как будто в чём-то позорном, сознался он. — Как ей ноне конец живота моего узреть?!

— Бабу иной приглядит. Баба — кошка… А вот коль плотник ты вправду гораздый, то жаль. Чем же ты навинил?

— Братью свою плотницкую выручить похотел. Вона они, бедолаги, — кивнул Сава на гурьбу плотницких. — Ноне им по три дюжины всем… Сталось у них душегубство. Бесхитростно сталось… Братца эвон Махониного прибили ненароком. Напужались!.. Думали, засудят всех. Вот я за них и пошёл… Господи, тут колокола — будто сам Господь озвонил их! Хоругви, кресты… Ликовство несусветное! А я, некошной, со своею безделицей царю поперёк дороги…

— Вона чево ты укоил?! — недружелюбно буркнул Малюта. Лицо его вновь стало безжалостным. Белый кругляш бельма, на мгновение как будто расплывшийся по всему Малютиному лицу, холодно, безучастно вперился в Саву. — Правый суд над тобой. Такого суда я не стану отводить. Но и дружбы твоей неотплаченной не оставлю. Не люблю в долгу оставаться.

— Нешто выкуп за меня исплатишь? — просиял Сава от радостной мысли — и сразу же сник. — Полтретьяцеть рублёв!..

— Нет, быть тебе битому, дабы ведал впредь, в кои поры царю челом бить. Дружбу ж твою отплачу иначе: в вину твою вступлюсь, как на то обычай есть.

— Господи! — ужаснулся Сава, не поверивший своим ушам. — Тык… тык… плети-то наполы[249]. Махоня-то, сам речёшь, быдто саблей, — запричитал Сава, но вдруг понимающе смолк. Глаза его смотрели на Малюту — куда-то в самую его душу…

— У меня подушка в головах не вертится, — поняв Саву, равнодушно буркнул Малюта и поманил к себе подьячего, степенно, терпеливо стоявшего в стороне и не начинавшего торговой казни, потому что первым под Махонины плети он должен был послать как раз этого отчайдушного плотника, с которым, к его великому удивлению, нелюдимый царский особин вдруг завёл простецкий разговор.

— Чти на него приговор, — сказал Малюта подьячему, — да огласи, что я, Малюта Скуратов, царский служка, делю с ним вполы вину его как водится по обычаю.

Подьячий опешенно вылупился на Малюту — не знал: верить, не верить? Есть такой обычай… Каждый мог вступиться в вину приговорённого к торговой казни: либо выручить его деньгами, заплатив выкуп, либо разделить с ним наказание — пострадать за ближнего, «положить душу за други своя», особенно если за душой водились чёрные грешки. Страдание за ближнего было самым лучшим их искуплением, и почти на каждой торговой казни находились желающие разделить с приговорённым наказание, но, сколько помнил себя подьячий, знатных среди них никогда не было. Они если и выручали кого из вины, то выручали деньгами, а тут — царский любимец, царский особин, и за какого-то дрянного плотничишку — под плети! «За Ивашку искупиться хочет», — подумал сочувственно подьячий, но сознавать, что Малюта ляжет под плети, ему было почему-то страшно, словно он чувствовал и свою причастность к этому. В его растерянных, угодливых, сострадательных глазах ёрзнула робкая, остепеняющая укоризна:

— Холоп веди, Григорья Лукьяныч…

— Велено тебе — исполняй!

Подьячий покорно поднялся на помост, сбиваясь от волнения, огласил вынесенный Саве приговор, помедлил, оглянулся на Малюту — с искупляющей беспомощностью и робкой надеждой, что, быть может, тот всё-таки раздумает вступаться за этого плотника. Страх напал на подьячего, язык не поворачивался огласить такое — легче было самому под плети лечь.

Но Малюта уже снял с себя епанчу, скинул кафтан, теперь тянул через голову алую адамантовую рубаху. Сава услужливо, но скорее торжественно, как какие-нибудь святыни, принимал на руки его одежды.

Под тяжёлой ногой Махони натужно вскрипывали доски помоста. Изготовившись, Махоня похаживал по помосту, горько, слезливо щуря глаза и шумно, хлипко шморгая носом.

— Рышку, братца маво… извели неповинно, — время от времени говорил он в толпу, приостанавливаясь то у одного края помоста, то у другого, и непонятно было — жалуется он или кому-то грозит. Крупные слезины, не помещаясь в его маленьких, узких глазках, нет-нет и выпадали на щёки. Тогда он с какой-то резвой поспешностью, словно пронзаемый болью, не стирал, а, казалось, соскребал их с лица шершавыми кольцами плети, навитой на руку от локтя до кисти.

— Эвон как кручинится Махоня по братце! Вышибет ноне из нас он все бебехи за него, — сказал уныло Сава, принимая от Малюты исподнюю рубаху.

— Я уж бывал под ним, — сказал безучастно Малюта и, переёжившись от хлёсткой весенней свежести, с угрюмоватой сосредоточенностью взошёл по ступеням на верх помоста.

Подьячий, уже объявивший толпе, что царский слуга Малюта Скуратов, Бога ради, вступается в вину бесчинного Савы-плотника и делит с ним присуженные ему плети, теперь стоял перед торговой скамьёй с таким видом, будто он сам приговорил Малюту к плетям. Лица на нём не было — настлала его холодная бледнота, а душа так и вовсе, должно быть, застыла от страха: ну-ка, царскому любимцу, царскому особицу отсчитать полсотни плетей!

Толпа, начавшая было расходиться после казни Матрёнина, от такого известия, преподанного ей подьячим, вновь сплотилась вокруг помоста, заволновалась, зашумела, полезло из неё злорадство, и глум, и каверза, и даже веселье…

Малюта будто не видел и не слышал шумящей вокруг помоста толпы: спокойный, сосредоточенный, прошёл на середину помоста, тупо глядя себе под ноги, спокойно лёг на лавку, приплюснулся к ней, замер как неживой.

Махоня наклонился над ним, намереваясь прихватить ремешками руки, но Малюта не дал, подложил руки под голову, глухо сказал Махоне:

— Иных будешь вязать, вередливых…

— Душу бы клал на лавку, — крикнули громко и зло из толпы, — коли хочешь искупиться!

— Нет, тело кладёт!..

— Мясо! — с выхохотом подкрикнул кто-то. — Да что засело в костях, того из мяса не выколотишь!

— Неудачлив ты, — вовсе присев перед Малютой на корточки, сказал с ласковым сочувствием Махоня. — Скорбен я ноне, и рука у мене слаба… Не будя гораздого бою.

Малюта молчал. Махоня выпрямился, размотал с руки плеть, маханул ею несколько раз по воздуху, расправляя её и пробуя руку…

— Ну-к покажика ему, Махонь, от чего наш брат мужик семь раз на году линяет! — снова крикнули из толпы.

— Да подюжей, подюжей, чтоб каки из него полезли!

— Плеть — создание Божье, — спокойно, бесстрастно, с призывной смиренностью присказал кто-то — должно быть, монах иль дьячок.

— Ей-ей, святой плёточкой да по окаянным телесам! — тут же подпряглись к смиренной притче, только не бесстрастно — яро, каверзно, глумливо…

— Скорбен я ноне, — как бы винясь, сказал в толпу Махоня. — Братца маво… — В носу у него опять захлюпало, он жалобно пересопелся, пережмурился, сдержал слёзы, скорбно вздохнул: — Рука ослабла.

— Но-но, Махоня! Взбодрись, рюма! Табе плотницких ноне карать! — прикрикнули на него из толпы — должно быть, мясницкие, собравшиеся поглазеть на расправу над плотницкими. — Взыщи на них, окаянных, Рышкин живот!

— Взыщу, братя, — привсхлипнув, пообещал Махоня.

Малюта сошёл с помоста уже не так твёрдо, как взошёл на него. Раскоряченно, грузно, с истомной медлительностью, как будто сама земля отягощала его ноги, переступал он через ступени и, казалось, не чаял дождаться их конца. Подьячий кинулся помочь ему, но Малюта зло оттолкнул его и, ещё тяжелей вгрузая ногами в ступени, спустился на землю, стал, набычившийся, неподступный, мучительно силясь вдохнуть полной грудью… Вздымающиеся лопатки, казалось, сдирали с его спины и тянули вверх за собой взбухший, сукровичный пласт кожи, и боль заставляла его опускать лопатки. Но он всё-таки превозмог боль, вдохнул, тягуче, надрывно, с яростной силой, как будто отнимал этот вдох у кого-то, и вдруг улыбнулся — мирно, облегчённо, и было это так неожиданно и страшно, как если бы вдруг улыбнулся мертвец.

Сава, скорбный, обникший, с гримасой обречённости на синюшно-бледном лице, поднёс ему одежды и замер перед ним в каком-то жутком, исступлённом восхищении.

— Вот и расквитал нас с тобой Махоня, — сказал Малюта, принимаясь надевать на себя одежду. — Осталось и тебе, чтоб ты на то ума себе впредь купил.

— Вовек тебя не забуду! — вышептал истово Сава.

— То уж блажь, — насупился Малюта. — Помни паче заповеди да царю не вини более. Не то быть тебе у меня на взыскании, а уж я из тебя непременно бебехи вытрушу.

— Оженюсь я, — сказал Сава уже без стыдливости, без смущения. — Коли быть мне ещё на кресу[250]… Дал бы Бог! На свадьбу тебя покличу.

— Не кличь, не пойду, — отчуждённо буркнул Малюта. — Я хоть породы не знатной, не жирной, да с чернью мне сябровать, однако ж, непристойно.

— И то верно, — безобидно согласился Сава. — А вот жли вздумаешь хоромы рубить — кличь меня… Никого иного не кличь — меня, Саву, кличь! Срублю табе диво дивное, чево в век никому не рубил. Все бояре завидовать станут табе! За вступку твою я табе своей хитростью отплачу… коли ноне сдюжу Махоню.

— Сдюжишь… Нынче у него рука легка.

— Легка? — ухмыльнулся печально Сава. — Вон души не вышибет — в лавку вшибёт. Кабыть мне твою силу… Впервой зрю такое! Да и люд, поглянь, попритих… Штоб вот так с?под Махони с полусотней вставать — не видывали такового ещё на торгу.