5

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

— Государь!.. — Фёдоров потерялся от неожиданности, увидев в проёме открытой двери, ведущей из книгохранильницы в царские покои, Ивана. Он, видимо, уже давно вошёл в книгохранильницу, где Фёдоров занимался чтением с царевичем Иваном, только не выдавал себя, наблюдая за ними со стороны, и конечно же слышал, как Фёдоров почтительно, но строго выговаривал заленившемуся царевичу, ставя ему в пример образованность и начитанность его предков, не только ближайших, но и далёких — дедов, и прадедов, и прапрадедов.

— Славный княж Мономах, зело можный и благоискусный твой пращур, — говорил он царевичу, — сам был грамоте вельми горазд, а про отца своего поминает: тот, деи, дома сидя, изумел пять языков иноплеменных. Ты же в лени своей и неприлежности единому языку, родному, навыкнуть не потщишься.

Царевич дерзил, отшвыривал от себя книгу и грозился в первую очередь, как только станет государем, казнить надоевшего ему дьякона.

— Не навыкший грамотическим хитростям, неразвитой, неискусный разумом — такой государь слеп в воле своей, — говорил Фёдоров с мягкой, ненавязчивой назидательностью. — И толико тяготы и неустроения всякие государству от такового государя, а люду всему — едино беды и горести. Надменность, и спесь, и самочинство — триединая ипостась такого государя, и добро не будет обретаться рядом с ним, и справедливость не будет править его рукой. А справедливость для государя… — намерился продолжить свою мысль Фёдоров, но, вдруг увидев Ивана, стушевался, и не страх был в нём — скорее невольное отступничество, не предательское, а спасительное, как подсознательно отдернутая от огня рука. Он низко поклонился Ивану, повинно и даже раболепно, но, когда Иван вплотную подошёл к нему и искоса, лукаво-острым прищуром прицелился в него, Бог весть что тая за этой коварной лукавиной, дьякон уже одолел свою растерянность, и та невольная, подсознательная повинность, что низвела его до искупительного раболепства, и робость, которую он всегда испытывал перед Иваном, уже сменились в нём простым и спокойным достоинством, в котором его человеческая слабость и твёрдость были теперь на равных.

— Мысли твои… горазды, дьякон, — выговорил с растяжкой, жёстко и холодно Иван и, чувствовалось, через силу, наступив себе на душу, которая никогда не соглашалась и не могла бы согласиться с тем, с чем согласился его разум. — Однако будущий государь может им не внять, а нынешний — не простить их! — Взгляд Ивана стал ещё острей, и в пытливой прищурности его поубавилось смягчающего лукавства, но острота эта не была ни злой, ни угрозливой — в мудрые глаза холопа жёстко и властно смотрели такие же мудрые глаза царя.

— Нешто не ведаешь ты про се?

— Ведаю, государь…

— Почто же не спрячешь, не удушишь их, как иные, что окрест тебя… и меня? Святую заповедь блюдёшь: лжи послух не буди? Иль мнишь, что цари снизойдут до твоей правды?

— Нет правды моей… либо твоей, государь, — сказал Фёдоров, потупляя взор — то ли повинно, то ли опасливо, пряча от Ивана невольную дерзость своих глаз. — Правда ничья. Она единая, святая, как Бог!

— У сильных — сильная правда, у слабых — слабая, — отрубил Иван. — Что твоя правда-истина, коей ты потчуешь царевича разом со всеми грамматическими премудростями? В чём суть её? — напряг голос Иван. — В извечном стремлении к добру и справедливости? А государь не должен быть справедливым. Да! Государь должен быть правым, — опять отрубил он. — Пред Богом, пред отечеством… Правым в путях своих, в задумах, в свершениях. И тогда всё дозволено ему, и всё простится!

— Ежели государь будет справедливым, он будет и правым.

— Нет! — непримиримо мотнул головой Иван. Казалось, сейчас он разразится бранью и криком, однако этого не случилось. Спокойно и твёрдо, с глубокой убеждённостью, в которой, как и в прежних его словах, не было ни доли назидательности, он сказал Фёдорову, а может, и не Фёдорову вовсе, может, самому себе или тому внутреннему своему противнику, вызывающему смуту и разлад в его душе, с которым вёл жестокую, непримиримую, не затихающую ни на мгновение борьбу: — Справедливость — се отступничество от правоты своей. Да! Ибо справедливость требует воздавать должное и неправым, и недругам… А кто воздаст должное мне, правому?

— Справедливые и чтящие тебя, государь.

— Чтящие?! — вздёрнулся Иван. — Не те ли, о коих писано: приближаются ко мне устами своими и чтут меня языком?..

В глазах Ивана вновь появилась лукавинка — надменная, заумноватая и злая. Он посмотрел на Фёдорова так, будто знал, что тот ответит, и, упредив его взглядом, взглядом же досказал всё, на что не захотел тратить слов.

Фёдоров не решился дальше возражать ему, покорно замолчал.

Царевич, почуяв, что может нынче увильнуть от занятий, отодвинул от себя книгу, вылез из-за стола, подошёл к отцу, с наивной детской хитроватостью, желая подольститься и рассчитывая на отцовскую ласку и благосклонность, приткнулся головой к его руке. Иван ласково потрепал его густые русые вихры, но сказал строго, с укором и неодобрительностью, не столько, однако, журя его, сколько наставляя:

— Не гораздо, царевич!.. Нерадивость твоя постыдна. Ты — царский сын, наследник престола. Тебе не пристало, подобно холопам твоим, потакать своей лени и закосневать в первородном невежестве, как истинно рек тут тебе отец дьякон. Разум твой должен быть крепок и знаниями различными довлеть обременён. Тогда воля твоя будет крепка и пути тверды и ясны. Уразумел ты меня, сын?

— Да, тять…

— А теперь ступай. И впредь будь прилежен. Я в твои поры уж вторицею святое писание прочёл, и святой отец богомолец наш Макарий не давал мне иного досуга от заутрени до обедни, опричь чтения и писания. И так каждого дня неотступно и сурово принуждал меня, бывало, и наказывал строго за леность мою, лишая любимых детских забав. И так его тщаниями и Божьей помощью грамоте я навык изрядно и тебя таковым хочу зреть. Уразумел ты меня?

— Уразумел, тять…

— С тем и ступай. Повольготствуй нынче…

Царевич стремглав выскочил из книгохранильницы. Иван проводил его усмешливым, ласковым взглядом, просто, как никому, сказал:

— Я, бывало, в отрочестве також грозился казнить своих учителей. Потом полюбил их, грамоту полюбил, к книжному чтению пристрастился. Осознал, что есть грамота! Да вот мнится мне иной раз, однако, — чуть пристрастней продолжил он, — не лучше ли было прогнать мне своих учителей?! Веди разом с грамотической премудростью они напичкивали меня и своей присной, как ныне поступаешь и ты с моим сыном.

Иван помолчал, натопырил бровь, выкашивая из-под неё чуткий, ревнивый глаз, словно не доверял напряжённому вниманию дьякона или сторожился этого внимания, в котором ему чуялась какая-то недоступная для него затаённость.

— И вот мню… — Он ещё пристальней и допытливей всмотрелся в дьякона и продолжил с той коварной, подкупающей откровенностью и доверительностью, которой ни в коем случае нельзя было доверять. — Не извратили ли они моей души, не испортили ли моих заведомых путей, моей первородной сущности? — Взгляд Ивана на мгновение утратил остроту и как бы обернулся внутрь его самого. — Всё-то они о добре, о справедливости, о праведном, о благолепном вели речи… И я внимал им и видел в том силу и истинность духа и образ для себя. А ныне вижу и разумею — то мудрость слабых, беспомощных и хилых духом, и не к тому роднику припадал я душой и не оттуда черпал истинную мудрость. Меня наставляли: будь добр, справедлив, истинен… Токмо таков государь полезен отечеству. Вот и ты о том же… Той же мудростью слабых сына моего, наследника престола, наставляешь. Будь добр, справедлив, праведен… Будь — и всё! А что пользы в таковом добре? Добро должно быть сильным, иначе не впрок оно, и каждый мало-мальски сильный похерит его, погнобит, втопчет под себя. Чтобы быть добрым, надобно быть сильным. Вот истинная мудрость, дьякон!

— Быть добрым — сие и значит быть сильным, государь. Истинное добро, государь, сильнее всего.

— Стало быть, и ты сильней меня? — рассмеялся Иван суховатым, надменным смехом.

— Нет, государь…

— А буде, иные?

— И иные…

— И почто? — оборвал смех Иван.

— Нет в нас истинного добра — ни во мне, ни в иных… Его вовсе нет на земле. Распяли его люди на Голгофе, а зло, в образе разбойника Вараввы, помиловали.

Иван вызмеил бровь. Глаза его, резко скошенные на дьякона, будто слились воедино, заполнив узкую впадину переносицы. Острым сколом сверкнули зрачки и тут же поблекли, уйдя глубоко под радужки. Протест и смятение, столкнувшиеся в нём, отразились в его глазах. Протест — грозный, бездумный, и смятение — острое, жгучее, как стыд, пришедшее из глубин сознания, словно ему прямо и сурово, как подсудному, сказали то, о чём он до сих пор не решался сказать себе сам.

— Стало быть, нет истинного добра на свете?! Ни в ком нет?! — в суровом смущении выговорил Иван и вдруг с какой-то не присущей ему нерешительностью, даже боязнью запнулся на полуслове. Его глаза поспешно юркнули за спасительный заслон приспустившихся век. Он, казалось, хотел спросить: а если бы истинное добро было, если было бы оно всё-таки в ком-нибудь, то тогда они, эти носители истинного добра, были бы действительно сильней его, сильней его власти, его правоты?.. Но не спросил, потому что сам знал ответ и боялся его, боялся его сокрушительной правды, которой не в силах был отвергнуть, но и не в силах принять, и потому, удержав себя, спросил совсем о другом: — Почто же вы тогда кривословите? Все!.. Вздоха не сделаете, шага не ступите, чтоб не помянуть о добре… А всё то ложь — и глаголы ваши, и радения. Почто чужие души так рьяно стремитесь вести по стезе добра, а свои побросали на полпути? Почто не образом душ своих, доставших истинного добра и благолепия, а едино словами влечёте иных к добру? Почто? — презрительно усмехнулся Иван и, словно боясь такого ответа, с которым он не сможет не согласиться, поспешно, с ещё большим презрением бросил: — Нет в вас истинной страсти! Токмо подлое блудословие! И не добру научаете вы, а такому же блудословию и двоедушию.

Выпалив в дьякона ещё несколько злых, полных презрения фраз, Иван замолчал, и, чувствовалось, с облегчением, как будто и для него самого тоже было что-то неприятное в том, что он высказывал дьякону. Видимо, он сознавал, что все эти обвинения, в порыве страсти вырвавшиеся из него, так или иначе относятся и к нему, что и сам он полон того же блудословия и двоедушия, за которое так жестоко осуждает и презирает других.

Перед кем-нибудь иным Иван вряд ли бы почувствовал стыд и угрызения, даже осознай он свою собственную греховность в гораздо большей степени, чем сейчас… И вряд ли бы смутился, вряд ли бы унял себя и пресёк свои негодующие обличения. Но перед этим человеком, простым, безродным, очутившимся рядом с ним, как и десятки других, подобных ему, по воле слепой судьбы и оставшимся не в пример остальным верным себе, своим взглядам и убеждениям, — перед этим человеком, непонятным ему, странным и, чувствовал Иван, необыкновенным, незаурядным, глубоко затрагивавшим в нём его чисто человеческую сущность, невольно вызывая её на состязание, он постоянно испытывал и стыд, и угрызения и не мог кривить душой перед ним, не мог играть и пустословить, не мог надменничать и напыщаться, возвышая себя таким образом, не мог принижать и подавлять его человеческое своим царским, потому что это было не истинным, не его — человеческим, но его — царским, которое независимо от него самого, от его ума и духа, обеспечивало ему верх над ним. Он стремился противостать ему своим, сугубо человеческим, истинным, пусть даже умаляя в себе царское.

Оно кипело в нём, бурлило, рвалось из него, жаждало схватки, это его человеческое, которое он в глубине души считал не ниже, а может быть, и выше царского, и с не меньшей страстью и ревностностью, пусть и не такой явной и откровенной, как та, с которой он возвышал и утверждал своё царское, стремился возвысить и утвердить своё человеческое, и ради этого готов был сражаться и сражался с любым, но с особой страстностью бросался он в схватку вот с такими, как этот дьякон, как Курбский, как еретик Фома, которого он до сих пор не мог забыть и вряд ли сможет забыть в дальнейшем.

Он видел в них достойных противников, но не только это разжигало в нём страсть и бросало в схватку с ними… Достойных противников ему было не искать стать: и Мстиславский, и Горбатый, и Кашин тоже были достойными противниками, но все они возбуждали в нём только ненависть, только злобу, он ополчал против них только душу, только яростное наитие своего сердца, а разум его молчал. Эти же бередили в нём ум, его скрытые, редко проявляемые силы, и остроту, и изощрённость, они пробуждали в нём мысли, неведомые ему дотоле, и заставляли задумываться над такими вещами, о которых ранее он никогда не задумывался.

Только в противоборстве с ними, с их волей и силой духа, с острой изощрённостью их умов могла в полной мере проявиться острота и изощрённость его собственного ума — неотъемлемой, самой главной и самой весомой части его человеческого, которое он стремился возвысить и утвердить наравне со своим царским, и даже выше царского.

— Что же не отвечаешь… ничем? — после долгого молчания, а вернее, молчаливого выжидания, наполненного напряжённым раздумьем над сказанным и поисками самостоятельного ответа на него, спросил Иван.

— Чем же ответишь, государь? — вздохнул безысходно Фёдоров. — Прав ты… Прав в укоризнах своих и в гневе своём прав.

— Прав? — опешил Иван и смутился, совсем как мальчишка, намнивший себе излишних страстей. — Тогда почто… скажи, почто все мы (со страшным усилием выдавил Иван из себя это «мы») поступаем так?

— Живёт, государь, в человеке извечная жажда добра. Всяк жаждет обрести его, пусть не в себе, но в иных… Понеже тяжко, государь, жить со злом — и со своим присным, и, пуще всего, с чужим. Вот всяк и прилежит о добре, кто и делом, а кто лише словом. Не каждому веди дано достать истинного добра. Но каждый верит, что, буде, то, чего не удалось ему, удастся иному, что, буде, иной окажется сильней, стойче, честней, истинней. Потому отец наставляет сына в добре… пусть не образом души своей, но хотя бы словом, ибо писано: не удерживай слова, коли оно может помочь. Человек верит, государь, и хочет верить, и будет верить, что истинное добро достижимо. Он не искрен в добре, но искрен в желании его.

— Вот, вот истинное во всём слове твоём, — нахмурился Иван, в нетерпении выслушав долгий ответ Фёдорова. — В желании добра, и, как преже рек, не в себе, но в иных… В иных токмо! Понеже в себе самом своего присного добра никто же не хочет и не жаждет иметь! Своим присным добром не проживёшь, а чужим проживёшь! И всяк, всяк ведает сию нехитрую истину.

Иван ещё сильней нахмурился, понурился и принялся расхаживать по палате взад-вперёд, изредка поглядывая на молчавшего Фёдорова. Пристально так поглядывал и настороженно, словно боялся, что тот вдруг куда-нибудь денется, исчезнет и он не сможет высказать ему всего, что надумал.

Фёдоров молчал и тоже изредка посматривал на Ивана. Взгляды их иногда встречались, и тогда каждый торопился первым отвести глаза в сторону: Фёдоров по вполне понятным причинам — ему как холопу не дозволялось смотреть в царские глаза, а Иван — Иван стремился спрятать своё царское, не выпинать его перед дьяконом, старался затушевать его, ослабить, приглушить, чтобы иметь возможность на равных вести спор. Иван чувствовал в этом простолюдине недюжинную внутреннюю силу, и мудрость, и трезвость и жаждал открытой схватки с ним, спора прямого и нелицеприятного.

— Человек — яко тот волк алчный!.. Всё норовит вырвать у другого из пасти кус, не то вовсе пожрать ближнего своего, — сказал Иван, останавливаясь перед Фёдоровым, сказал твёрдо, убеждённо и спокойно, как о чём-то давным-давно известном. — И добро ему потребно в других, чтобы легче было у них тот кус вырывать! — досказал уже порывистей и жёстче, явно бросая вызов Фёдорову.

Фёдоров поднял на него глаза, несколько мгновений они смотрели друг на друга, стоя почти лицом к лицу, смотрели прямо, открыто, должно быть, и вправду забыв на миг, что один из них царь, а другой — холоп, смотрели с тем острым, оголённым спокойствием — непреклонным и вызывающим, — в котором угадывались не только резкая противоположность их убеждений и склонностей ума, но и глубокое, противостоящее различие их человеческой природы. У каждого было Своё, неповторимое, родившееся с ним, и от этого невозможно было отказаться, невозможно было отречься, отступиться, и каждый из них готов был, и вольно, и невольно, защищать и отстаивать это Своё.

— Прости, государь, — тихо сказал Фёдоров, опуская глаза, и от этого тихого «прости», от покорно опущенных глаз между ними опять пролегла пропасть. — Прости, но то голос надсаженной души твоей. То не голос разума… Не может думать так человек.

Иван хмыкнул и отошёл от Фёдорова, нехотя отошёл и как будто даже с сожалением, словно хотел, но был бессилен ещё хоть на мгновение продлить ту короткую, уравнивающую их близость, разрушенную дьяконом. Отошёл и, не оборачиваясь, сквозь сухой смешок сказал:

— Экие вы все ноны! Вам речёшь: баба!.. А вы: дьявол во плоти! Вам кукиш под нос, а вы: свят, свят!.. «Не может так думать человек!» — передразнил он Фёдорова. — Не может — и вся ваша мудрость! Не прелюбодействуй! Не убий! А он думает… человек! Прелюбодействует, убивает! И почто? Почто? Пото, что Господь заповедал сие человеку истинному, совершенному духом и разумом, чистому в начале своём, как его задумал он и создал. Как писано: родил он нас словом истины, чтобы быть нам начатком его созданий! Вот каковому человеку вещал Господь! Ибо токмо такой человек способен восприять и положить себе в душу слова мудрости и благолепия. Но где тот человек? Где ныне на земле тот человек, коего Бог соделал образом бытия своего? Где он, тот, которому быть начатком его, Божьих, созданий?

— Истинно, государь, — с суровой скорбью сказал Фёдоров. — Много греха развелось меж людей. Во многие помыслы пустились люди, пошли вослед похотей своих… Но, государь… Ты помянул святое писание… И я помяну… Писано: «Бог во Христе примирил с собою мир, не вменяя людям преступления их, и дал нам слово примирения». Не обуздания, государь, а примирения! Господь не тщился обуздать род человеческий, ибо через насилие не приходят ни к чему истинному. Господь хотел примирить род людской не токмо с собой, но и самого человека с его присной душой, с его разумом, с его волей, чтоб через самого себя, через свою душу, через свою волю человек сам — пришёл к добру и благолепию, к миру и согласию. И род человеческий обретёт, государь, мир и согласие и утвердит добро, ибо грехи и преступления людские преходящи, а добродетель вечна.

— Кривое не может сделаться прямым, и чего нет, того нельзя считать, как писано, — сказал Иван, но уже без той твёрдости и решительности, которые только что были в его голосе. Должно быть, слова Фёдорова поколебали что-то в нём, а если и не поколебали, то наверняка расстроили его мысли.

Он отошёл к дальней стене, свободной от полок с книгами, сел там на лавку, тяжело упёрся в неё руками, откинул голову на вздыбившиеся плечи. Неудовлетворённость и смятение — они вдруг, как боль, проявились в нём. Он не стал даже скрывать их от дьякона: сидел, отягощённый этим чувством, поддавшийся ему, смотрел отрешённо в потолок. Долго так сидел, потом подозвал дьякона, повелел ему сесть напротив, стал говорить:

— Знаю, тебя не сбить… И в святом писании, и в филозофии, и в искусности рассуждения, то бишь логике, ты многих заткнёшь за пояс. С тобой гораздо говорить и рассуждать, но скажи, оставив логику, оставив святое писание… Что же, ты и вправду веришь, что миром не правит зло и что добро делает человека сильным?.. Я вот тебе сказал, как я думаю, как разумею… Ежели я не настоящ, ежели заблуждаюсь я, то доведи мне сие по-своему, по-человечески, оставив святую премудрость…

— Непросто сие довести, государь…

— Почто же?.. Ежели веришь, ежели истинно веришь, то доведи. Ну как приму и я твою веру?! Оборочу свою душу к добру да стану добром биться супротив зла, а не злом, как ныне?.. Мне веди тягостно, тягостно, дьякон, злом ополчать свою душу. Верь мне…

— Верю, государь… Верю и разумею, что тебе тяжко… Тяжче всех! И как бы я хотел, видит Бог, как бы я хотел, чтобы ты не отлучал своей души от добра, чтобы верил в добро и старался о добре! А доводы мои… Прости меня, государь, толико к чему тебе доводы мои? Они мои, присные, маленькие… Мне их хватает, а тебе может не хватить.

— Да, ты прав, дьякон, мне не хватит твоих доводов, — вдруг посуровев, сказал Иван, и в его голосе вновь зазвучала сокрушающая настырность. — Я уж столико собрал их!.. Всю свою жизнь я собираю сии доводы, и вся моя жизнь — довод. Однако и сего не хватит мне, чтобы превысить всё зло, что я вижу окрест. И потому я отверг добро! Не в добре истина, и не добром оправдается человек. Писано веди: «Нет человека праведного на земле, который делал бы добро и не грешил бы». Стало быть, добро не совершенствует человека, не отвращает его от греха, и, стало быть, не в нём, не в добре, спасение, и не к нему должен стремиться человек, не им оправдывать себя, но единственно правотой.

— Правота — сие… коли тебя ударили, ты також можешь ударить, — раздумчиво сказал Фёдоров. — Но Христос заповедал обратное…

— Христос говорил о мести: не мстить ради мести единой токмо… Но разве же говорил он, чтобы неправому, ударившему тебя, подставлять другую щёку? Наоборот, он говорил, что царство небесное силою берётся, и употребляющие усилие восхищают его. Силою берётся царство небесное, а не смиренностью и непротивлением! — торжественно возвысил голос Иван и коротко, непреклонно добавил: — Ежели ты прав, ты можешь и убить!

— Христос мог бы уничтожить всех своих врагов и силою утвердить свою правду, — по-прежнему тихо и как бы в смущении выговорил Фёдоров, осторожно взглянув на Ивана. — Но в ту правду его никто бы не поверил и не принял её… Потому он принёс себя в жертву, и потому в него верят и следуют его заповедям.

— Да, Христос принёс себя в жертву… — Иван раздражённо ёрзнул на лавке, взгляд его стал жёстким, недобрым и в то же время как будто растерянным. Чувствовалось, что слова дьякона задели в нём что-то такое, чего он явно не хотел касаться. — Но мира он тем не переделал, — бросил он со сдержанным раздражением. — И кто ведает, не лучше ли ему было поразить всех своих врагов и силою утвердить на земле добро и правду?!

— Тот, кто посылал его, тот ведал, что лучше…

— Ну пусть, пусть! — вскочив с лавки, простёр Иван над дьяконом гневные руки, забыв в этот миг и о своём человеческом, и о своём царском.

Фёдоров тоже тотчас поднялся с лавки, преклонил перед Иваном голову.

— …Пусть мне нечего сказать вопреки!.. Пусть твоими устами глаголет истина… Пусть! Но я не приемлю её, не приемлю! Бо то не истина истин, коей никому не дано познать, а ухищрённость и лукавые поползновения вашего прокажённого ума, необузданного, извращённого книжными науками да филозофиями всякими размудрыми, — срываясь на крик, пустился Иван в ожесточённое говорение. — Знаю я вас и высокомудрие ваше всё знаю! От семени дьяволова то высокомудрие, отвергающее и хулящее всё, что неугодно вашему заумию, и суду предающее всё — всякое человеческое устроение и порядок всякий мирской, да и людей також… вкупе с государями, не хотящими ходить по вашей мысли. Племя прокажённое! Токмо воззри в одну сторону — там Максим гречин, а с ним и Васьян Патрикеев, а в иную воззри — там Башкин, да Артемий, да Федосий Косой… Иконостас полный! Слава Богу, их уж нет подле нас… Так вот тебе — иные явились! Правдорадетели! Наставники в добре и благоутишии! Послушать вас — апостолы! Слово у вас к слову, мысль к мысли, не сбить вас, не смутить… Во всём вы изведаны, искушены, всему у вас есть объяснение, всему ответ, будто высшим провидением движетесь! Благообразны, просветлены… Прямо святые угодники — вот-вот чудеса учнёте творить! Всегда у каждого народа были и есть таковые мудрецы, сбивающие его с толку, сулящие ему Бог весть какие благости, вопиющие о добре и справедливости, прельщающие всяческой несусветицей… Раем земным! Лютеры да Савонаролы! Злобцы отверженные, плодящие бунт и зовущие к бунту — к бунту супротив всего: и небесного, и земного! И ничего иного в вас нет, опричь бунта! И деяния ваши — не добродетель, а преступление, преступление против мира, кой вы прельщаете земным райским бытием. Да, преступление и скверна, ибо не может быть два рая, чтобы на небе и на земле! Так устроено Господом, изначально и непреложно — и мудро, ибо райское обитание предназначено не всякому смертному, но тому лише, кто его заслужил беспорочным земным бытием. Рай надобно заслужить! Вот в чём суть высшей мудрости! Потому он там, в Божьих пределах, и недоступен никоим неправым образом человеку земному — ни силе его, ни лукавству… Заслужить надобно рай! Страданиями и беспрестанным подвигом во имя возвышения своей души. Вам же так не хочется, вам рай подавай по желанию, на каждый день и каждому… Вы не согласны с Богом, вам не любо, как он устроил мир… Так низриньте Бога! Ан нет, Бога низвергнуть вам не под силу, не под силу низвергнуть и порядок небесный, так вы тщитесь разрушить порядок земной, который люди ценой великих усилий, великих страданий и подвигов восставили на земле за целые столетия. Вы всячески хулите его и отвергаете, будто люди, жившие до вас, были сплошь дураки и невежды и не ведали, что делали и чем двигались… Да и нынче будто також одно дурье, погрязшее в суете сует и бренных страстях, не ведающее истинного пути своего, который токмо благодаря вам оно наконец познает. Вы взяли себе образ нового мессии и идёте по земле поступью вселенских судей, но Христос, наш верховный судия, идя по земле, говорил: «Не думайте, что я пришёл нарушить закон, не нарушить пришёл я, но исполнить». Вы же идёте нарушить! А нарушив закон, вы соделаетесь хуже тех, против кого идёте, кого хулите и судите. Не нарушить же его вы не можете, понеже исполнить его бессильны! В вас нет первородной мудрости, в вас токмо заумие, страсть и бунт… и лукавие! Лукавие дьяволово! Пресмыкающееся и жалящее, яко тот аспид! Николиже вы не скажете прямо: да или прямо: нет, а всё с ухищрением, с увёртками… И речи ваши, и беседы таковые же — с иномыслием, с заумью… Словами ласкаете, а мыслью жалите! Помню, како ты праведнически возмолвил мне, что, деи, повелел я мужику едино мытариться и спины не разгибать от трудов непрестанных и что, деи, оттого Россия темна, убога и невежественна. Нет, ты не говорил так допряма, сие я говорю, разумея твою ядовитую заумь. Ты не говорил так и не скажешь, но ты думаешь так… И все вы думаете так! Вы узрели окрест себя худое, неправое и вот уже возмнили в своей умственной слепоте, что постигли весь мир и всё, что в мире… Постигли и прозрели и обрели правую мудрость! Но вы забыли, как написано в книге Исуса, сына Сирахова: «Не есть мудрость знание худого!» Вы движетесь не мудростью, а страстью душ ваших!.. Вы ищете добра, справедливости, но ищете их вопреки всему остальному! Я повелел мужику мытариться и не разгибать спины, а вы бы хотели иного… Вы б хотели, чтоб я дозволил ему на печи облёживаться, брюхо набивать да меды жбанить! Хотели бы, понеже сами мужики и все ваши помыслы, все ваши филозофии — едино о сытом брюхе! Но Россия сперва должна стать великой, а потом уже сытой и свободной! Великой, слышите меня?! — вдруг резко оглушив голос, почти шёпотом, с мрачной истомой договорил Иван и смолк.

Фёдоров стоял, всё так же преклонив голову, — недвижный, казалось, и не слышавший Ивана, отрешившийся от всего на свете, но как раз эта неподвижность, эта кажущаяся отрешённость и выдавали в нём то громадное напряжение его души, с которым он встретил сейчас самое тягостное, самое страшное для себя — молчание Ивана. Оно требовало от него ответа — и либо отступничества, либо твёрдости и непреклонности.

— Что же молчишь… дьякон?

— Коли дозволишь, государь…

— А не дозволю, так что — думать не будешь?

— Ежели Россия не станет сытой и свободной, она николиже не станет великой, — тихо, но твёрдо выговорил Фёдоров.

Иван остался невозмутимым, только мрачно насупленные брови его то ли испуганно, то ли смятенно дрогнули.

— Ты… настоящий муж, дьякон, — сказал он холодно. — И должно быть, жизнь свою проживёшь не зря. — Он помолчал, глаза его, вперившиеся в дьякона, жестоко сузились. — А отступись ты сейчас… гнить бы тебе в застенке. Ибо отступников я ненавижу пуще, нежели врагов.

Иван резко повернулся и быстро пошёл прочь из палаты. В самых дверях вдруг приостановился, зловеще бросил:

— Не дерзай пророчествовать! Помни, сам Христос свидетельствовал, что пророк не имеет чести в своём отечестве.