1

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Сменённый Курбским на воеводстве в Дерпте, боярин Челяднин по пути из Ливонии в Москву завернул в Великие Луки, куда прибыл из Можайска с войском царь.

Великие Луки были опорным городом — отсюда начинались походы на Ливонию, отсюда же решил выступить Иван и на Литву.

В Великих Луках войско делало последнюю большую остановку. Сюда свозились припасы, здесь воеводы окончательно приставлялись к полкам, здесь заканчивались и последние приготовления: дальше, за извилистой Ловатью, уже не было русских городов. Лишь на самом рубеже, в сорока вёрстах от Лук, стоял ещё один небольшой крепостной городок — Невель. Но после нападения на него нынешним летом литовского гетмана Радзивилла, которого не смог ни одолеть, ни отогнать от его стен князь Курбский, городок этот был сильно разрушен, малолюден и годился только для короткого привала.

Ко дню приезда Челяднина войско уже переправилось через Ловать, ушли из города и воеводы. В отлогой прибрежной низине виднелись их разноцветные, нахохлившиеся, как куры на насесте, высокие шатры. В городе оставались лишь пушкари со своим нарядом, ожидавшие, когда для них наведут мост поверх непрочного речного льда, который мог подломиться под тяжестью пушек, да вся конная посоха. Город был забит санями, телегами, лошадьми… Лошадей было так много, что даже церкви в городе пропахли конюшней.

Давно не видел Челяднин такого — со времён казанских походов. Большую силу собрал царь… Догадывался Челяднин, что не одному Сигизмунду решил он доказать свою силу и умение воевать, но и своим боярам тоже, и, быть может, боярам больше, чем Сигизмунду.

В Луках царь поселился в небольшой церквушке Иоанна Крестителя. Жил в тесной келейке пономаря и никого, кроме Федьки с Васькой да архимандрита Чудовского монастыря Левкия, приехавшего к войску благословить ратников, к себе не допускал. С воеводами встречался в Разрядной избе, куда иногда заезжал после обедни, но чаще не заезжал. Зато к войску ездил по два раза на дню и, случалось, отстаивал и вечерню у походного алтаря вместе с каким-нибудь полком.

Челяднин встретился с царём в Разрядной избе. Сразу по приезде в Луки, ещё не прознав всей сути, лишь выпытав у стрельцов на заставе, что царь живёт в Иоанновской церкви, он направился было прямо к нему, но, пока переезжал из одного конца города на другой, воеводы узнали о его приезде и выслали ему навстречу молодого княжича Оболенского.

Оболенский встретил боярина, предупредил о царском затворничестве и не очень сдержанно, по молодости не умея скрыть своих чувств, посоветовал дожидаться царя в Разрядной избе.

Челяднин поначалу хотел было пренебречь советом молодого князя, но, видя его волнение и понимая, что он просит не только от себя, но также и от остальных воевод, повернул вместе с ним в Разрядную избу.

«В чёрном теле держит, — думал он об Иване, едучи в Разрядную избу. — Ужли так крут, что приблизиться страшатся? А келья? Пошто бы ему в ней хорониться? Грозу напустить и из хором можно».

Хотелось Челяднину разобраться кое в чём, осмыслить, понять поступки царя… Воеводы непременно жаловаться станут, совета спросят. Между собой уж, поди, всё переговорили, обо всём обсоветовались, теперь на свежую голову накинутся. Накинутся, чувствовал Челяднин, по Оболенскому видел. Верно, много страху и растерянности нагнал на них этот тайно подготовленный царём поход. Думали небось в запале и на радостях, расстроив ему дело весной, что не скоро ему собраться с духом — не на соколиную же охоту выезд… Теперь, видать, ахнули, да уж поздно! Перехитрил их царь.

«Не занимать ему у вас ума, не занимать!» — думал Челяднин с невольным злорадством, сам не зная и не понимая, откуда в нём это злорадство. Много обиды на царя таилось в его душе, но всегда, как бы жестоко и несправедливо ни обходился с ним Иван, всегда он чувствовал, как сквозь все его злобствования и обиды пробивается невольная, смущающая его гордость за царя. Не хотел он её, стыдился и никогда никому не признался бы в этом своём чувстве к царю, но задавить его в себе не мог. Оно жило в нём, мучило, как какой-то тайный грех или наваждение, подтачивало в нём его собственную гордость и волю. И сейчас опять выползло из какого-то укромного уголка…

Чем больше думал Челяднин об Иване, тем сильней раздражался против бояр. Хотя и мало он знал, живя в отдалении, про всякие их хитрости и претыкания, но и то, что знал, что доходило до него, убеждало его в их неумности, наивности, а главное, в бесполезности всего того, что затеяли они в надежде осмирить царя. «С мальчонкой не совладали, чего уж теперь пыжиться? Теперь его не обручить! Теперь и у него сила есть… И хитрости — куда вам всем! Поди, уж пошло по Руси, что царь, как старец, в келейке живёт… И христолюбив, и праведен! Народ такого царя любит! А вы, бояре?! Вы толстосумы, праздни и обжоры! Лишь укажи он на вас сему народу — что от вас останется?»

Вспомнился ему Курбский. Прибыв в Дерпт, князь Андрей рассказывал ему:

— Вся Русь на царя молится! Весь чёрный люд на него как на радельца своего глядит. На заступника! От нас, бояр! Говорил он с ними однажды в Москве, на торгу, с Лобного места… Двенадцать уж лет прошло, а помнят! Мальцам вместо сказок рассказывают, как выходил к ним царь-батюшка на говурю! По всем весям шепчутся… Часа ждут, когда он силы наберёт и их от бояр оборонит!

Дивно было Курбскому. Впервые он ехал по Руси через ямы[46] и впервые услышал это… Он же, Челяднин, за десять лет беспрестанных переездов понаслышался такого, что завязывай глаза и беги на край света! Рассказал бы он боярам, что каждый мужик на Руси на них нож наточил, — так не поверят, смеяться учнут. Неколебима в них вера в смиренность русского мужика. Видят они его преклонённого, с покорной головой и не ведают, что он злобу свою от них прячет, а не почтение блюдёт.

«Э-хе-хе, боярушки, — уныло думает Челяднин. — Вам бы бороды остричь — полегче б головами стало вертеть… Повертелись бы вы, поозирались, буде, и узрели бы, какое на вас надвигается?! Держали вы Русь под собой, как лёд реку, а половодье-то всякий лёд крушит! Мужик, буде, и не напустит на вас ножа, ежели царь не натравит, а уж поместные[47] праздник свой справят за вашим столом. Ибо где им взять свою долю, как не у вас вырвать? И он отдаст им вашу долю! И они станут ему служить за неё так, как никогда не служили вам ваши холопы!»

Выболелся он уже весь от этих мыслей: не в первый раз приходят они к нему. И ничего на душе, кроме уныния. Посмеётся лишь над собой, что и сам ведь — боярин, такой же, как все, и, не выдвори его царь из Москвы, не потаскайся он по Руси, не посмотри, не послушай, ничего бы он этого не знал, и не было бы в нём этих мыслей… Может, и лучше было бы?!

…Улочка, по которой с трудом протискивались сани Челяднина, наконец выбилась к площади. Площадь была грязная, изнавоженная, истыканная коновязями, возле коновязей кучи соломы, чёрные вытаины от костров… Поодаль, на взгорке, — купольная часовенка, возле неё чёрными рядами, как гробы, — пушки. Пушек много: впереди, в двух рядах, — большие стенобитные да шесть рядов малых. Среди больших стенобитных знаменитые ещё по Казанскому походу — «Медведь», «Единорог» и «Орел». При осаде Казани эти три пушки за один день боя снесли до основания сто саженей городской стены. Тут же и огромная «Кашпирова пушка», способная стрелять ядрами в двадцать пудов весом. Отлил её лет десять назад на московском Пушечном дворе взятый на службу Иваном немецкий мастер Кашпир Ганусов. Рядом с «Кашпировой пушкой» другая, немного поменьше — «Павлин». Её отлил вслед за Кашпиром Ганусовым русский мастер Степан Петров. У «Павлина» ядра — в пятнадцать пудов.

После отливки оба эти орудия были установлены на торговой площади, на двух главных городских раскатах: «Павлин» — на Покровском, близ собора, «Кашпирова пушка» — на Никольском. С тех пор их ни разу не снимали с раскатов, но теперь пришёл и их черёд.

Челяднин не смог пересчитать пушки — на глаз только прикинул, подумал: «Велик наряд! До сотни, поди… Не иначе как на Полоцк нацелился. Умён, умён… Возьмёт Полоцк — до самой Вильны путь открыт. Всполошатся паны-рада! Мира запросят! Даст он им мир, а своим на хвост наступит… Да так, что и не шевельнутся».

Да площади вертелось с десяток всадников. Лошади под ними были горячи, всадники с трудом сдерживали их.

— Татаровя, — склонившись с седла, сказал Челяднину Оболенский. — Тот, в лисьем башлыке, — царь Касаевич, казанин… А на соловых — царевичи… Бек Булат, Кайбула и Ибак. Царя стерегут. Тенью при нём…

— Пошто ж так? — удивился Челяднин.

— Поди пойми — пошто? — ещё ниже склонившись, тихо сказал Оболенский. — От нас щитится!

— От страху?..

— От презренья! А более всего… — Оболенский совсем сполз с седла, приткнулся чуть ли не к самому лицу Челяднина: — Я ин гадаю — злохитрствует. Чтоб повинить нас, будто и жил с нами с опаской. Да и воинникам, и чёрному люду посошному показать: вот, деи, каки у меня бояре — страшусь перед ними за живот свой.

— Пустое, князь, — усмехнулся Челяднин. — Честью одаривает татар царь. Они честь любят не меньше нашего.

— Велика ли честь?.. Сворней по каждому следу! В Разрядную же избу один Касаевич вхож. А царевичам — не велено.

— По их же обычаям и не велено. У них при царе даже мурзы и бей в пороге сидят.

— Ужли и нам при нашем царе в пороге сидеть? Не то ли тщишься сказать, боярин?

— Тебе бы, княжич, вовсе не думать о таковом, — сказал спокойно Челяднин и дружелюбно посмотрел на Оболенского. — Службы ищи, дела высокого!

— Я службы не гнушаюсь, боярин. На мне бехтерцы[48], а не праздный кафтан! Но ни деды мои, ни отцы у московских государей под порогом не сиживали, и мне не пристало иметь сие за честь.

— Ни у дедов твоих, ни у отцов добрых холопов в услужении не было, — сказал ему Челяднин с грубоватой строгостью, — а у него цари и царевичи, сам речёшь, тенью при нём!

— Эк цари! — не то удивился, не то растерялся от такой неожиданной и обидной прямоты Челяднина Оболенский. — Татаровя!

— Татаровя?! — насмешливо повторил Челяднин. — Твои деды, да и его, к сей татарове на поклон три века ездили сапоги у них лобызали… А они у него на своре, как борзые!

— Дивно от тебя такое слышать, боярин, — сказал с укоризной Оболенский. — В нашем роду вельми чтят твой род, а тебя почитают особым почтением — да все лиха твои… Не от Бога они!

— Горе мне, коли токмо за лиха почитают меня, — обронил Челяднин.

— Не от Бога они! — настойчиво повторил Оболенский.

— Всё от Бога, — сказал спокойно Челяднин.

Его спокойствие, видать, сильней всего и обидело Оболенского. Он насупился и до самой Разрядной избы больше не заговаривал.