6

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Время клонилось к полудню. Оттепель расквасила дорогу, и лошади шли тяжело, то и дело сбиваясь на шаг, а Челяднин всё торопил, торопил своего возницу.

— Да уж не даю им, борзым, передыху, — оговаривался по-доброму возница.

— Погоняй, погоняй!

— Эка докука! Вёрст-то десять, не боле…

Возница вёз боярина от самых Великих Лук и давно приноровился к его покладистости. Мог и поворчать, и посамовольствовать — всё сходило ему с рук. Даже советы решался давать, которые Челяднин, так же как и его ворчание, принимал со спокойным молчанием.

— В деревеньку бы звернуть — поснедать?

— Погоняй! Не помрёшь за десять вёрст.

— А деревенька-то ладная! Видать, дворовая[61]. Наши, великолуцкие, тожа кадась ладными были… Нынеча совсем зануждались. По дву раза на году походы, и все через Луки. Последний хрен без соли доедаем!

Челяднин не слушал возницу; закутавшись в шубы, полулежал на войлочном приспинье саней — напрягшийся, зоркий, нетерпеливый…

По дороге тянулись обозы — в Москву, из Москвы… Возница не пропускал ни одного встречного.

— Эй, московиты! — кричал он задорно. — Почто Москву отодвинули? Еду-еду — не доеду!

— К доброму гостю Москва навстречу катится, а от худого — пятится! — отвечали обозники.

Челяднин вздрагивал от громких выкриков возницы, отрывался от своих мыслей, начинал смотреть на дорогу, на заснеженные поля, гладкие, как натянутый холст… На их вылощенной глади лежал слабый отблеск тускло проглядывающего сквозь облака невысокого солнца. Иногда свет его прорывался сквозь тусклую завесу, освещал далёкий окоём, и становилось видно, как с неба, будто с горы, скатываются за его пологий край тяжёлые глыбы облаков.

Дышалось легко: оттепельный воздух был жесток, но свеж и как будто слегка хмельноват. Челяднин смаковал каждый вдох. Приятная истома отяжеляла всё тело. Не хотелось поднимать даже век, но мысли работали напряжённо: думал о царе, о его неожиданной перемене к нему, думал о Курбском, о его отчаянье и страхах перед царём, думал о князе Владимире, о его матери — княгине Ефросинье, с которой свиделся в Старице, заехав туда по просьбе князя. С княгиней он проговорил чуть ли не всю ночь. Раньше ему никогда не доводилось говорить с Ефросиньей, и видел-то он её мельком всего несколько раз: за мужем, князем Андреем Старицким, жила незаметно, а после смерти его, когда вышла из темницы, вовсе затворилась в Старице, не выезжая даже на богомолье.

Последний раз он видел её лет пятнадцать назад, на царской свадьбе. Тогда она всех привела в ужас, явившись на свадьбу с распущенными волосами. Все знали, что после гибели мужа Ефросинья дала обет до конца своей жизни быть в волосах[62], и все восприняли это не только как горькую странность её души, но и как тайный вызов царскому дому, бунт против которого и привёл к гибели князя Андрея. Однако никто не думал и не ожидал, что Ефросинья посмеет и в открытую так дерзко повести себя.

Челяднин помнил, как при венчании Ивана на царство — незадолго до его свадьбы — митрополит Макарий отстранил Ефросинью от поднесения ему царской цепи — из-за её распущенных волос — и как просил потом, на свадьбе, убрать под убрусник волосы и не омрачать царю радости напоминанием о жестоком зле, к которому он не был причастен.

Как тогда ответила Ефросинья митрополиту?! Помнит Челяднин её страшные слова:

— Церковь святая печалуется о клятвопреступниках! Не потому ли, что сама благословила их злодеяния?!

Омрачился митрополит, так омрачился, что и отвечать на её злое нарекание не стал, только перекрестил её молча, словно отпускал ей грех или открещивался от её кощунственного взбредения.

Дары свадебные подносила — волосы по плечам, в глазах стылая пустота, будто она опрокинула их в себя и выстудила холодом своей души. Кланялась низко-низко — в самые ноги… Иван хмурился по-мальчишески, кротко и утруждённо, глядя, как Ефросинья рассыпала по полу свои длинные, пегие от густой проседи волосы. Глаза его были вялы и даже как будто растерянны, но из-под плоских, расширенных зрачков выбивались тусклые искорки, словно в его ещё не затвердевшую душу врезались острым кресалом.

О чём думал он тогда? Какие чувства бередили ему душу и в какие узлы завязывали её? Может быть, как раз тогда и перехватило в нём петлёй слабый росток добра? Может быть, как раз тогда, глядя на беснующуюся Ефросинью, понял он, как страшны люди в своём зле и как страшно и беспощадно зло само по себе?

Отныне ему уже не нужно было искать оружия надёжней и сильней: он нашёл его рядом о собой — в душах тех, кто противостоял ему. Но никто, ни тогда, ни теперь, не задумывался и не задумывается над этим, а ему, Челяднину, — не каркать же белой вороной над каждым ухом, что сами для себя и выпестовали царя — такого, которого были достойны. Да и кого в этом убедишь, даже начни каркать? Каждый считает себя праведником, а его — злодеем. Он и сам так считал — долго и упорно, пока однажды не заглянул попристальней себе в душу и не увидел, что хлещет себя до лютой боли бичом, сплетённым из гнилых обрывков обид и зла, которое только потому и было злом, что стыдилось стать добром. Когда же он расплёл этот бич, то и обиды, и зло разом превратились в ничто, не разгневав и не устыдив его совести. А другой бич сплести было не из чего, и он успокоился. Успокоился не потому, что нашёл оправдание царскому злу, потому, что признал за ним право отвечать на зло злом. А потом уже, позже, понял, какими тяготами отяготил он себя, задумав так много и размахнувшись так широко. Понял и как одинок, как несчастен он был — отверженный, проклинаемый, каждым своим шагом топчущий свою совесть, каждым своим днём омрачающий свою жизнь, но свято верующий в предначертанность своей судьбы свыше и исполняющий эту предначертанность. И разве же мог он позволить ему, Челяднину, Курбскому или кому-нибудь иному посягнуть на свою судьбу? Разве мог он кому-нибудь дать свободу, если сам не был свободен? Разве мог кого-нибудь пощадить, если не щадил себя?

— Эй, московиты-благорачиты! — заорал возница и опять оторвал Челяднина от его мыслей. — Скоро ль ваша Москва кислыми щами завоняет?

— А как получше нюхнёшь, так и будешь хорош! — отвечали ему с встречных возов.

— Вот бестии! — повернул он к Челяднину свою зубастую, довольную харю. — Хочь спрашивай у них про вёрсты не обинуясь! А не обинуясь — несчастье выйдет! В дороге про вёрсты — боже упаси спросить! Непременно беда стрясётся. Ну да не тужи, батюшка-боярин, скоро уж… Вёрст десять!

— Было уж десять!

— Тоды поболе! — плутовски оскалился возница и, отвернувшись, усердно понукнул лошадей.

Челяднин снова сомкнул веки, и опять поползли, поползли мысли… Опять Ефросинья, Курбский, Иван… В Великих Луках он был ласков с ним и как-то не по-царски навязчив, как будто заигрывал или дразнил других своей ласковостью к нему. Но больно уж необычно всё было. Весною в Дерпте и словом не омолвил, будто и не замечал вовсе, а тут поклоны стал бить, целовать, душу разжалобил — до слёз. Такое проняло благоговение — пошёл бы за него в огонь и воду.

«Неужто же кривит душой?» — думает Челяднин и тут же отгоняет от себя эту мысль. Думать так о царе ему почему-то не хочется, стыдно даже, будто он перед кем-то в поруке за него. Отвык он от царя за столько лет, да и Иван переменился, возмужал, научился прятать свои истинные чувства: не так-то просто теперь понять, где в нём искренность, а где лукавство? Но чувствует Челяднин: в Великих Луках Иван был искренен с ним, потому что своей искренностью, своей добротой и ласковостью свою же душу лечил. Донимало его что-то… Видел Челяднин его глаза — из самой души смотрели они. О Курбском спросил будто ненароком, но этим-то и выдал своё смятение. Видать, сильно удручил его разрыв с Курбским.

Курбский тоже в смятении и страхе. Только и слышал от него Челяднин в Дерпте:

— Спасаться надобно! Спасаться, боярин!

— Так уж спасся, — в шутку успокаивал его Челяднин. — Подальше будешь — поцелей. А я вот прямо на зуб ему…

— А ты оставь его, — советовал Курбский. — Оставь, боярин! Неужто не намыкался в опале?!

— Оставлю… Бог призовёт — и оставлю.

Из Дерпта Курбский провожал его до первого яма. В одних санях ехали. Угрюм был князь, подавлен: отчаянье, злоба, страх истерзали его, изнурили его терпение, волю… Челяднин понимал, что он приговорил себя, обрёк. Обратного пути для него не было: покорность и смирение были для него ещё невыносимей, чем отверженность и бесславие, но отверженность и бесславие тоже были невыносимы. Он не был мучеником — ни по натуре, ни по страсти, и страдания не могли утешить его, как утешали они многих. Он не хотел страдать, он хотел бороться, но сознавал своё бессилие и опускал руки.

— Жутко, боярин, быть собакой на сворке! Натравят — грызи! Погладят — руку лизни! Ударят — подожми хвост! Ибо что ты можешь ещё?.. Что? Выпросить у Бога долготерпение да вылезти на Ивана Великого и кинуться вниз головой. Где та сила, что встанет и остановит неправедность? Где свобода, что в зачатье нам Богом дарована?

— А нужна ли нам та свобода, князь? На что мы истратим её? На мелкие страсти, на вольготье и праздность жизни?

— Что же — рабство?

— Не рабство… Служение.

— Чему и кому?

— Тому, кому свобода потребней, чем нам. Кто истратит её на великое.

— Избраннику Божьему?! Где тот избранник?

— Буде, он и есть…

— Он?! Пошто же не силой ума и величием духа влечёт за собой людей, а гнетом, насилием? Нет, боярин, великое и злое, как кошка и собака, купно не живут! Великому я рад служить, злому не желаю!

— А буде, князь, великое беспомощно без зла? Твоя душа, моя душа, ещё чья-то — и каждая на свой лад, со своей намеренностью, со своей скверной… Что ж, каждую расслушать, ублажить? А коль ты подл, нерадив, преступен? Коль тебе чужды все его дела? Ты хочешь сытно жрать, копить мошну, блудить — и ничего более!

— Отставит пусть меня. Иного призовёт.

— Иного? А коль и тот?.. И так всю жизнь перебирать?

— Пусть страсть свою вольёт в души и иным…

— А коль те души дырявы? Иль в них своя пылает страсть?

— Вот-вот, боярин! Не токмо лишь царям дарует Бог величье. Как быть тому, кто одарён, пусть малой, но своею страстью? Как ему быть, коли у него лишь токмо дар, а сила и власть у другого?

«Да, — вдруг остановил себя на этой мысли Челяднин. — Как быть?» Она задела в его памяти ещё что-то — совсем недавнее, как будто только-только пережитое. Ни Курбский, ни царь, ни Ефросинья не были причастны к этому. Они враз выскочили из его памяти, и в ней не осталось ничего, кроме томящего напряжения. Он сильней сжал веки и вдруг вздрогнул, снова напугавшись неожиданно громкого голоса: «Блаженны чистые сердцем! Им дано лицезрение Бога!»

Монах! Сторожевский монах! Только сейчас Челяднин почувствовал, как сурово и гневно звучал его голос.

«Да веди он обличал!» — подумал Челяднин, цепенея от этой догадки.

«…Блажен и чист был преподобный отец Ондрей! — ожгло Челяднину душу. Голос монаха опять застиг его врасплох, только теперь он не был так громок — он был тих и шипящ, словно монах сидел с ним рядом и шипел ему в самое ухо. — Всё в нём принадлежало Богу… Он созерцал горнее… Но живи он о сих, не статься бы его великим писаниям!»

«Обличал! Обличал! — вонзается в Челяднина мучительная растерянность. — Не меня — иных… Но и меня, ибо я також ищу оправдание злу!»

«…Ныне избранному не возмогша принадлежать лише Богу, — ещё настойчивей шепчет монах, словно хочет вытравить из его души последнюю силу, оставив её беззащитной и растерянной. — Ныне сильные и предержащие власть душу его под себя имут — нудьмо иль ухищрением!..»

Челяднин сильней сжимает веки, словно боится, что проскользнувший сквозь них свет вдруг высветит в его душе что-то ещё — неведомое и ему самому. Но мысли лезут, лезут настойчиво, словно взялись обыскать всю его душу, все её укромные уголки и закоулки.

«Великое и злое купно не живут! Великое беспомощно без зла! А Спас?!»

«Пред ликом его душа яко бы вновь нарождается!.. — Монах тут как тут, у самого уха: — Вся худь и скверна вон исторгаются! Остаётся добро и свет!»

«Добро и свет! Великое и злое! А ежели Курбский в воду глядит? А Ефросинья?.. Ею тоже движет зло. Зло и месть! А монах? Неужто и он во зле? Во зле — за попрание добра и свободы! А на что свобода? Чтобы творить добро? А ежели зло?.. Противиться великому — не зло ли?.. А ежели нет великого? Ежели я, Челяднин, выдумал в нём великое, чтоб оправдать своё отступничество? И отступничество ли? А ежели предательство? Нет, предатель труслив и подл, я же не трушу, не подличаю! Я отступился от того, в чём разуверился… Не верю, да, не верю… И не хочу стоять, на чём стоял! Не верю — и не хочу! Пошто же примыкаю к иному? Пособлять великому и новому? Великому и новому и злому — разом! Пошто я в нём оправдываю зло? А в Ефросинье — нет? И в Курбском — нет! Буде, потому, что сам отступился от добра? И потому меня так стало влечь к нему? И он почуял се во мне?»

«Тебя он жалует, боярин, не с добра, — доносится до него спокойный, сперва чуть слышный голос Ефросиньи. Но с каждым словом он всё слышней, слышней, и вот уже не монах, а Ефросинья сидит с ним рядом и шепчет ему в ухо: — Всегда он был силён чужим умом. Сильвестр его в советах, как в пелёнках, нянчил… Адашев думал за него, да Курбский, да Курлятев… Сколько браней Курбский, да Воротынский, да Горбатый выстояли? Казань ему подали, как пирог к столу! А он их как?.. Всех поразослал! Один остался… С бусурманкой да братьями её стыдобными. А дел-то позатеял — уймищу! От думы — тоже в сторону! Всё сам, а голова-то мелка, что лужа из-под копытца».

Сказал он ей тогда не в защиту царя, а чтобы наговор её злой пресечь:

— Советчиков, верно, много около него было. Да не шёл он по их советам. Вперекор всё делал. Они его на Крым поворачивали, а он на немца пошёл.

— С дурна ума и пошёл! Что тем прибавил отечеству? А крымец повадился, как волк в овчарню… Царём прозывает себя, а вотчины своей защитить не может! Не ведаю я, каки они те цари заморские были, с коих он царство себе надоумил, а токо в нём царства, как в бабьем подоле ухарства! Слово одно пустое — царь. Венец на себя надвиг, чтоб ублюдскую худь прикрыть. Богом венчанный!.. Еленин ублюдок он, а не царь! Телепнево семя!

Челяднин и ране слышал такое о царе: поговаривали, перешёптывались — ещё в малолетство Ивана, когда Елена, став правительницей, вдруг приблизила к себе Телепнёва, но наверно никто ничего не знал, и вскоре унялись все поговоры и перешептки. После смерти Елены, а вслед за ней и Телепнёва опять прошушукалась эта молвь, но снова лишь догадки и авоси, больше похожие на злословие, которое никогда не стихало в царском дворце.

Челяднин никогда не прислушивался к этим дворцовым пересудам. Краем уха, случалось, схватит что-нибудь, ну а верить — не верил и подавно. Ефросиньиным словам не удивился: от злобы были они, но не ожидал он, что и она в своей злобе дойдёт до того, что перестанет чураться даже дурных сплетен. Не такая это была женщина, чтобы подогревать свою злобу пустыми выдумками. В её душе и без того было достаточно огня — более жгучего и страшного, — чтобы до конца своих дней не остудить злобы к царскому дому.

— Пустой перевет[63], матушка-княгиня! Не тебе его переговаривать, — сказал он ей устыжающе. — Не ослепляйся злобой!

— Я не слепа, боярин. И попусту наветить не стану. В том мне вера моя порукой. Я реку истину, кою мне Бог сподобил узнать. Я поведаю тебе её, коли ты тщишься узнать, кто престолом нашим владеет и кто должен им владеть?!

— Слышал бы нас государь…

— В душе, коль тебе угодно, называй его государем… А меня не гневи сим словом. Для меня государь не он! А что до слыху, так он и без него ведает, что я про него думаю. Упомни, что он изрёк мне на своей первой свадьбе: «Отрежу я тебе, тётка, патлы твои!» Упомни, что ему изрекла я: «Отрежешь с головою заодно!» На том мы стоим уже полтора десятка лет. Я уж постарела до краю, и волосы мои побелели вгладь, но он до сих пор боится их и будет бояться, покуда не снимет их заодно с головой. Ибо головы моей он боится ещё пуще!

— Не возьмёт он такого греха на душу.

— Грех в его крови, и род его весь в грехе! Отец его, князь Василий, наказан был Богом бесчадием за то, что на престол посел мимо племянника, законом венчанного на царство!

— Великий князь Иоанн Васильевич сам разрушил венчание и завещал престол князю Василию.

— Разрушил Богом принятое венчание! Оттуда и исплодился грех! И Господь узрел его! Не дал он князю Василию чадородия, дабы усечь на нём род его и оградить на дале престол от незаконного владения. Да снова стался грех… Про то тебе и поведаю. Когда князь Василий прожил с Соломонией двадцать лет и не родил себе наследника, стал он помышлять о новой женитьбе, укоряя Соломонию бесплодием. Тогда же и Елену себе приглядел, и бороду подстриг, чтоб понравиться ей! Бедную Соломонию насильно постригли в Покровский суздальский монастырь, а Василий обвенчался с Еленой. Сие всем ведомо. Да не всем ведомо, что постриженная Соломония вскорости понесла. Совокупилась она преступно с другим мужем, безродным, сирым, коего приглядела в Суздале, чтоб испытать себя. Не верила она в свою неплодность. Так и вышло. Родила она. Чадце то вскорости померло. А князь Василий после свадьбы на Елене ещё четыре года мыкался по монастырям, молясь о чадородии. Зачала Елена, да больно уж дивно сие все… Соломония двадцать лет не могла зачать от князя, а от сирого зачала, да и Елена уж больно долго судьбу пытала. Упомни, стали поговаривать, что и от второй жены не дождаться князю наследника: заклятье будто бы на великокняжеском роде за клятвоотступничество. Вот тут-то Елена и свершила свой смертный грех. Соломония ей путь указала! А про Соломонию она ведала… Князь Василий дознание учинял о Соломонии и уж не преминул поведать обо всём, что вызнал, своей молодой жене. А с кем она грех содеяла — стало ясно сразу по смерти князя Василия. На седьмой день Телепнёв при ней в брусяной избе уселся. И в спальне пьяного служки видели… В Елениной спальне.

— А что коли домыслы все?

— Домыслы? Твёрд ты, боярин! Любуюсь тобой! Ну а что же, ребёнок у Соломонии — тоже домысел?

— Так могло статься, но то — грех Соломонии. Елена могла зачать правдой.

— Пошто же Телепнёва к себе приблизила, лотрыгу и пьяницу? Пользы от которого в государском деле, как от клопа в бане.

— Сторона его сильна была.

— Сторона? Кто же за ним стоял? Мы, Старицкие, иль ты, Челяднин? Иль Шуйские? А буде, Бельские?

— Бельские да Шуйские меж собой грызлись…

— А Телепнёв Елену ублажал!

— Буде, и ублажал… Через то она могла его и приблизить!

— Твёрд ты, боярин! Чует он в тебе сию твёрдость, через то и вернул к себе. Ранее он боялся твоей твёрдости, теперь ему её недостаёт.

— Твёрдость моя не помеха рассудку. Супротив правды какая твёрдость устоит? Упрямство лише!

— Тогда изреки мне: случайно ль, что, лише обвенчавшись на царство, Иван в третий день посадил на кол сына Телепнёва? А ещё через седмицу отсёк на Москве-реке, на льду, голову его племяннику?

— Нешто мог знать сам Иван?

— А пошто бы ему и не знать? Глаза есть, уши есть да и ума — не как у братца. А братец его — ещё один довод. Дурачок! От кого б дурачку родиться, как не от пьяницы Телепнёва. Князь Василий был трезвенник и умом крепок.

— А Иван?

— Чем же он удался? Лють, зачатая в блудострастии! Я тебя не крещу в свою веру, боярин, — моя вера тяжкая… Я одна в ней и праведница, и грешница. Я лише тщуся поведать тебе, кому ты можешь отдать свою душу. Ежели и отдашь, то пусть сие станется по рассудку, а не по заблуждению. Вот тебе ещё один мой сказ… Коли сидела я с сынком своим в темнице — уже по смерти мужа моего, князя Андрея Ивановича, — приходила ко мне единый раз Елена… Ночью, со свечами… Приходила спросить: пошто муж мой, князь Андрей Иванович, супротив неё пошёл? Напугался ли за живот свой, поверив навету, что она его убить собиралась, иль по умыслу, чтоб престол у её сына отнять? Обещалась из темницы выпустить, ежели правду скажу. Ответила я ей на то: «Не приму я от тебя милости, клятвопреступница! Мужу моему клялась не опасить его да и в могилу свела. Теперь меня тщишься змеиной хитростью обвести!» Стала она меня просить, с мукой, чтоб сказала ей правду. Раскаянье, должно быть, донимало её. Лицо её помню до сих пор… Вся красота её в страх обратилась. Сказала я ей гневно: «Правду прознаешь на страшном суде, где отметится тебе грех твой великий!» Ни словом более не отмолвила она мне… Чёрный убрус на голову накинула и ушла. А через день колокола ударили — померла. Мню, руки на себя наложила. Отнеле во мне нет сомнения… Ублюдок на нашем престоле! А законный государь — князь Володимер Андреевич! Про то я и Богу не страшусь сказать. Поглянь вон на ту плащаницу[64]… В Троицкий монастырь её жертвую. Надпись на ней вышила: «Сии воздух сделан повелением благоверного государя Володимера Андреевича, внука великого князя Ивана Васильевича, правнука князя Василия Васильевича Тёмного!»

«…И Богу не страшусь сказать. И Богу не страшусь!.. И Богу!..» Всё прочее вдруг отступило, оставив его один на один с этой мыслью, и он почувствовал и понял, что уже не сможет противостоять ей. Его твёрдость и сила не отступили, не сдались, а предали его, обрушив на него скопившиеся за ними сомнения, подозрения, обиды, зло, ненависть — всё, что прятал в себе от себя самого, надеясь, что его твёрдость и сила не дадут всему этому обратиться против его добродетели.

Предательски рухнувшая преграда погребла под собой не только остатки его добродетели, но и последние его надежды, последние родники, питавшие его устремления. Многое, неразрешимое до сих пор и мучившее его своей неразрешимостью, вдруг легко и просто разрешилось, но облегчения он не почувствовал, как будто, сняв с него один груз, тут же навалили другой. Он неожиданно понял, что все эти долгие годы изгнания, проведённые в душевных терзаниях, вся его борьба против самого себя и за самого себя и отстаивание чистоты своей совести были лишь пустыми и глупыми причудами его старческого ума. Он стал стар, и единственное, что ему нужно сделать, — это пожертвовать остаток своей жизни Богу, чтобы хоть к концу жизни избавиться от ошибок и разочарований.

«К Богу придёшь ты!» — опять напомнил о себе сторожевский монах.

Челяднин открыл глаза. Хлынувший в него свет чуть взбодрил его, но тоска осталась, только заползла поглубже и притаилась.

— Москва, боярин, Москва! — сказал возница и покосил на Челяднина довольными глазами. — Э, как маковки блещут! Ну здравствуй, матушка!