2

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В Китай-городе, за торговыми рядами на Никольской улице, Сава-плотник с артелью достраивал в эту зиму Печатный двор.

Ещё восемь лет назад царь с митрополитом Макарием замыслили поставить на Москве печатню, чтобы делать в ней для церквей книги: и быстро, и искусно, а главное — без тех порч и искажений, которыми были полны рукописные книги. Много богохульства и ереси пошло по Руси от этих книг, нерадиво, наобум или по своему разумению переписанных полуграмотными переписчиками. Много крику, распрей и споров было и между попами — из-за толкования разных непонятных и путаных мест в богослужебных книгах. Собирались священные соборы, на которых осуждали и отлучали от церкви самых противных и упорствующих, предавали анафеме тайных и явных хулителей, но зло искоренить нельзя было никак, потому что оно плодилось и жило вместе с книгами, писавшимися небрежно и беспризорно в разных концах Руси.

А Иван каждый год строил новые церкви, и нужда в книгах становилась всё большей и большей. Их скупали на торгах, у бродячих монахов, раздобывали где только можно, но всё равно книг не хватало. Даже в кремлёвских церквах и соборах не всегда можно было сыскать нужную книгу.

Книги так вздорожали, что имевший добротную книгу мог сторговать за неё целый дом. Только исправные книги попадались редко, а от других вреда было больше, чем пользы.

Книги нужно было делать в одном месте — исправленными, неизменными и одинаковыми.

Иван давно намерялся наладить у себя в Москве печатание книг, как это делалось у польского короля в Кракове и у литовского гетмана в Вильно… Ещё задолго до казанских походов, сразу после венчания на царство, звал он из Германии вместе с другими мастерами и печатников. Да ливонцы не пропустили их в Москву. А перед последним походом на Казань приезжал от датского короля посланец, привозил с собой лютеранскую Библию и другие свои книги, искусно напечатанные в королевских печатнях. Сулился на всю Московию наделать книг — сколько нужно будет, — да слишком многого хотел за это лютеранин: хотел, чтобы царь отказался от своей православной веры и перешёл в лютеранскую.

Прогнал тогда из Москвы лютеранина Иван, печатню же ставить не передумал. Одобрившись с митрополитом, казну положил на это дело, место, где быть печатне, выбрал. Сыскался в Новгородской земле и умелец — Маруша Нефедьев. По царскому указу привезли его в Москву, на корма урядили, жалованье дали. Приставили к нему для подмоги и обучения печатному делу дьякона церкви Николы Гостунского — Ивана Фёдорова да сына поповского Петра Мстиславца.

Взялся Маруша исполнять царский наказ со старанием: собрал себе работников — столяров, плотников, кузнецов. На месте, указанном царём, заложил с ними печатню. Только недолго продержалось в ладу его дело. Закрутилась вокруг Маруши злая и хитрая канитель. Стали ему дьяки да подьячие козни чинить по приказам, а прочий мелкий приказный люд, и сильней всего писцы, вовсе во вражду ударился. Стали грозить и открыто, и в подмётных письмах, что изведут его, ежели он дела своего не бросит и назад в Новгород не уберётся.

Бояре тоже навострились на противное, потворствовали дьякам в их кознях. А до царя было далеко — царь был в Казанском походе, да и не до печатни стало ему в ту пору. Казань и Астрахань не давали ему покоя. Не мог он заниматься никакими иными делами, покуда эта грозная и извечно враждебная Руси Орда не была завоёвана и усмирена.

Покончив с Ордой, решил царь воздвигнуть в Москве храм в честь этого великого свершения и твёрдо стал на этом. Начали собирать по всем большим и малым городам мастеров. Забрали всех работников и у Маруши Нефедьева. На целых пять лет остановилось дело. Дьякон Иван Фёдоров был приставлен царём по совету митрополита в учителя к малолетнему царевичу Ивану, Пётр Мстиславец ушёл на послушание в кремлёвский Чудов монастырь, а Маруша остался не у дел, один, неприкаянный и огорчённый. Пошёл он от тоски и обиды по кабакам — и извёлся. Нашли его как-то зимой замерзшим, во рву — как раз возле того места, где возводили задуманный царём храм.

Не скоро вспомнил Иван про печатню. Храм давно освятили, но новые дела и заботы повлекли его: затеял войну с Ливонией, с боярами завраждовал, может, и совсем не вспомнил бы он про печатню — без конца в нём рождались всё новые и новые задумы, — да случай навёл его на мысль. Застал он как-то в своей книжной палате, где собрано было сотни две или три самых исправных и редких книг, дьякона Фёдорова, который выбирал книгу для чтения царевичу Ивану. Немногих допускал в эту палату Иван, но дьякону было позволено пользоваться царскими книгами — и не только потому, что по ним он учил царевича… Ивану нравился этот задумчивый простолюдин, который из всех благ, дарованных ему приближением к царю, воспользовался только одним — возможностью читать его книги. Иван сам любил книги, и эта любовь влекла его к таким же людям, часто помимо его воли, помимо его желания… Книги свели его с Курбским, с Сильвестром, с Адашевым, и теперь в нём теплела душа к человеку, который больше чести, больше богатства любил книги.

— А что, поп, сможем ли сами, без немцев, книги печатные делать? — спросил Иван у растерявшегося и чуть было не бухнувшегося на колени дьякона.

Фёдоров всегда терялся при встречах с царём, но не от страха перед ним, не от своей приниженности: Фёдоров был горд — выстраданной, затаённой гордыней, которая чем сильней, тем скрытней… Терялся он потому, что в Иване, вместе с его мрачной надменностью, вместе с недоступной, суровой царственностью, была ещё и какая-то удивительная, совсем непонятная в нём мужицкая простоватость, которая подманивала к нему людей, открывала перед ним их души, мысли и к которой никак не мог привыкнуть Фёдоров, всякий раз оказываясь захваченным врасплох. Он не знал, как держать себя с Иваном, терялся, потому что перед ним одновременно был и царь, и мужик, который мог высморкаться в полу кафтана и тут же, садясь на трон, приняться вершить судьбу подвластной ему Руси.

— Не поп… лише дьякон я, государь, — зачем-то поправил Ивана Фёдоров, совсем не понимая от растерянности, что говорит такое только в досаду царю. Уж не хочет ли он, чтобы царь помнил о нём доподлинно — кто он таков?!

Но Иван не заметил или простил его невольную дерзость. Сказал мягко, шутливо, словно старался помочь ему побороть растерянность:

— Всё едино — поп!..

Иван подкупал своей простоватостью: когда он был спокоен, она застилала в нём всё остальное, заставляла забывать, что он царь, но горе было тому, кто забывал об этом. Знал Фёдоров, как коварна эта необъяснимая, не Богом, не чёртом даденная царю, странность, знал, как жестоко расплачиваются доверившиеся ей, но всякий раз, встречаясь с Иваном, чувствовал, что не может таиться перед ним, не может юлить, лукавить, прятать свои мысли, угодничать, лебезить… Он растерянно, тревожно, но открыто смотрел в глаза Ивана.

— Почто же молчишь, дьякон? — Иван намеренно отвернулся от Фёдорова, стал рассматривать книги.

Фёдоров в затруднении вздохнул.

— Аль боишься мне правду изречь? — Иван скосился на него из-за плеча, приглушённо сказал: — Мыслишь, не по русскому уму дело?

— Была бы воля твоя, государь, а нам, русским, у заморцев ума не занимать.

— Ужли заморцы не искусней нас?

— Буде, где и искусней, государь… Да токмо и за морем горох не под печку сеют.

— Почто же там всё лучше, чем у нас? И города каменны, и корабли могучи… По океанам плавают! А у нас на реках и стругов не вдосталь. И машины там диковинные!

— Воля твоя, государь, — и у нас заведётся таковое. Повелел ты поставить храм на диво земле всей нашей, и есть храм! Повели…

— Кому повелеть? — перебивая Фёдорова, усмехнулся Иван, глаза его стали надменно-колкими. — Не ублажай меня, дьякон! Некому повелеть! Бояре мои на грамотах кресты ставят… А мужику… — Губы Ивана презрительно выпятились, глаза обежали Фёдорова сверху вниз. — Мужику: хлеб-соль есть, и вся честь!

Фёдоров почувствовал в этих словах укор и себе… Ожгло его, будто горлом потёк кипяток. Никогда ещё он не чувствовал себя таким приниженным и никчёмным, и никогда ещё протест против самого себя и своей бесцельной жизни не поднимался в нём с такой силой, с какой вдруг грянул он от Ивановых слов, изломав разом всю его душу.

Давно терзался он неприкаянностью и зряшностью своей жизни, не зная, по какому пути её направить и где найти своим рукам и уму дело, которое стало бы довечным его уделом. Много поскитался он по Руси — по городам её, по монастырям, учился иконописи и каллиграфии, переписывал книги, изукрашивал их, учился чеканить, делать резь, столярничал, кузнечил, но ни в чём не нашёл себе дела по душе. Отваживало его от любой затеи, как будто заклятье лежало на нём — всю жизнь маяться, скитаться, искать свой удел и не найти его. В Москву пришёл с тайной надеждой: авось как раз в ней, в престольной, сыщется то единственное дело, к которому расположится его душа и которое захватит его так, что уже до конца дней своих не освободит он рук и не расправит спины.

Но и в Москве было то же самое… Много разных дел перепробовал он и во многих хитростно преуспел, и славу добрую нажил за своё умение, а более всего — за свою грамотность, которой и дивил всех, и пугал. Только радости ему от этого было мало. Не лежала его душа по-прежнему ни к чему. Любое, самое прибыльное дело оставлял, лишь начинало оно его томить…

В Москве неприкаянность вконец доняла его. Москва людная, деловая, неприкаянному человеку в ней совсем невмоготу. Да и время, уже далеченько отдалившее его от настырной, неприхотливой молодости, принесло с собой смиряющую рассудочность: нужно было прибиваться к какому-то берегу, чтобы не прокоротать весь свой век впустую. Он принял сан, решив посвятить себя служению Богу. Церковь Николы Гостунского стала его пристанищем.

Митрополит Макарий, лишь прослышав о новом служителе, искусном краснописце и книжнике, незамедля призвал его к себе. Перед царём хвалился… Тот велел показать ему грамотея. Вот тогда-то и услышал впервые Фёдоров от самого царя про Марушу Нефедьева, новгородского умельца, Бог весть где выучившегося неведомому для Руси делу — печатанию книг.

Опять растревожилась в нём притихшая было неугомонность. Захотелось ему узнать, как делаются печатные книги — дойти до сути и в этом деле. Попросился у царя и митрополита приставить его помощником к новгородскому мастеру.

Он быстро постиг всю премудрость печатного дела. Увлёкся. День и ночь корпел над печатными досками в своей церковной келейке, не дожидаясь, пока будет выстроена печатня. Наконец-то нашёл он себе дело, которое не отвращало его и не наскучивало. Страсть его не охладела даже тогда, когда дело с печатней вконец разладилось и он был приставлен к царевичу. Он и в царском дворце продолжал отделывать печатные доски, надеясь, что им всё же удастся, несмотря на все трудности и козни недоброхотов, напечатать хоть первую задуманную книгу.

На торгу, у рва, вырастал девятиглавый собор. И чем выше поднимались его главы, тем больше надежд вселялось в Фёдорова: освятив собор, царь мог вспомнить и про печатню. Можно было даже уговорить митрополита напомнить ему о ней.

С Марушей Фёдоров виделся редко, но верил, что и он надеется и ждёт окончания строительства собора. Но в четвёртую зиму, когда собор был уже почти закончен, Маруша замёрз во рву. И умерло всё в Фёдорове вместе с Марушей. Отчаялся. Разуверился. При встречах с царём всегда хотел сказать ему, что он, Иван, виновник смерти Маруши, хотел укорить его — не только Марушей, но и собой… А вышло наоборот — Иван сам укорил его. И Фёдоров принял его укор, принял потому, что Иван сказал правду. Да, он тоже почил на царских хлебах и не ищет себе никакой чести. Его терзает стыд, и он ничего не может сказать в своё оправдание… Потому ли, что разуверился, или потому, что смирился?.. Нет, не смирился он, не смирился! Раз один-единственный упрёк смог так разбередить ему душу, значит, всё в нём живо, и он знает, что ответить Ивану.

— Нет, государь!.. — Фёдоров прямо взглянул на Ивана. — Мужику ты можешь повелеть. Токмо… ты уж повелел ему.

Иван пристально посмотрел на него.

— К чему клонишь, дьякон?

Фёдоров не чувствовал страха, но под языком у него холоднило. Он старался сглотнуть эту холодную, вяжущую судорожность, чтобы твёрдо ответить Ивану, и не мог: холод растекался по скулам, перехватывал горло…

— Ну, одолей свой страх, дьякон, и изреки, что вздумал изречь.

— Мужику ты повелел мытариться и не разгибать спины от трудов непрестанных, — глухо ответил Фёдоров.

— Другого бы я повелел на кол посадить за такую речь, — спокойно сказал Иван и рассмеялся. — Ты же лишь потешил меня, дьякон! Сие в тебе не от зла и не от ума… Сие в тебе оттого, что ты сам мужик, хоть и преуспел ты во многом, и даровит… Иной боярин тебе, что пень топору, а однако — мужик! Тебе бы землю орать да бабу мять, ан Бог тебя призвал к иному… За ум выделил тебя! За ум и я к тебе добр… Но, как бы ты ни был умён, тебе не сыскать в том истины, что для человека отрадней — мытариться и гнуть спину в трудах иль ходить в кабак и облёживаться на печи? На всё есть Божья воля! И всё так, как хочет он! И я не иду вперекор его воле… И ты не иди. Говорю тебе не как царь…

Мягкость и искренность Ивана устыдили Фёдорова. От этого незлобивого, вразумляющего выговора Ивана ему стало ещё тягостней, чем от недавнего его укора.

— Прости, государь, — вымолвил он с искренней повиной. — Не держал худого в мыслях. Тщился изречь, что, коли б мужику помене тягости, разум бы его на полезные дела обратился. Выдумал бы он и машины диковинные… Не пристало бы тебе их за морем добывать.

— Блажен ты, дьякон! Царствие тебе — небесное, мне же царствие — земное! Силой добуду и море, и всё, что за морем! Я — Рюрикович, и мне не пристало обжидаться и уповать на авось! Коли б ждал Димитрий благости от татар, а не поднял на них меч, у Руси и того б не было, что есть ныне. Сильные правду пишут!

Иван сдёрнул с полки тяжёлую книгу, отстегнул застёжки… Фёдоров подался к нему, торопливо проговорил:

— Соблаговоли, государь…

Иван резко обернулся, грубо перебил:

— Ежели в монастырь намерился — не пущу!

— Печатное дело возложи на меня. Довлеть перенял я от Маруши Нефедьева, да и Пётр понаторел изрядно. Вдвоём отменно управимся.

— Доброе умышление… Нежели страсть на пустое и вредное изжигать, послужи паче отечеству полезным делом. Авось потомки помянут тебя добрым словом за твоё старание.