5

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Переночевав в Великих Луках, помолившись на заутрене, терпеливо и даже как будто с удовольствием отсидев за утренней трапезой, на которую были позваны все воеводы, промаявшиеся целую ночь в казённых палатах перед дверьми царской светлицы, боясь отлучиться, чтобы не прозевать царского зова, Иван заторопился в дальнейший путь. Путь его лежал на Старицу — через Торопец, Белую, Ржев… По пути предстояло пересечь верховья Двины и Волги, а расщедрившийся на тепло март сулил испортить ледовые мосты на них — вот и торопился Иван… Да чуяли всё, что не только оттепель гонит его, чуяли, что опять на него накатались какие-то задумы, растревожили в нём его страсти и смуты, разворошили никогда не угасающий огонь в его крови, выжегший уже добрую половину его души. Чуяли все эту новую перемену в царе, оттого и за трапезой сидели как на поминках, и провожали царя унылой гурьбой, лишь-лишь вслушиваясь в его наставления: каждый был со своими мыслями, и каждому на душу тревожащей тяжестью ложилось предчувствие надвигающегося невзгодья.

А царь был спокоен, спокоен, как никогда: его глаза, вечно допытливые, выискивающие, сторожащие, были истомно равнодушны, и сам он был какой-то отрешённый, расслабленный, с оползшими плечами, руки его были вялы, безвольны, говорил он тихо, с ленивыми привздохами, будто каждое слово стоило ему невесть какого труда, и, глядя на всё это, начинало казаться, что на него сошла вечная умиротворённость, что глаза его уже никогда не будут полыхать гневом, голос не будет повелевать, и на всём, что отныне он сделает, будет лежать печать кротости и спокойствия. Но вместе с тем никогда, даже в самом яростном гневе, он не казался таким грозным, каким грозным он казался теперь в своём спокойствии.

Воеводы старательно отсиживали трапезу, старательно ели, старательно пили и даже провозглашали здравицы в царскую честь, но чувствовали они себя так, будто их заперли в клетку с дремлющим львом. Ни один из них не решился самовольно, кроме как со здравицей, обратиться к царю, хотя дел и забот у них накопилось немало и каждому было о чём поговорить и посоветоваться с ним, ведь, оставив на их попечение войско, главенство он оставил за собой, и решающее слово тоже было за ним. Но Иван как будто забыл обо всём этом — о войске, о воеводских тревогах и заботах, связанных с ним, о Полоцке, о войне, забыл, казалось, даже и о том, что он царь и что его волей движется всё это, и говорил совсем о постороннем, о всяких пустяках, о еде, о вине, или подтрунивал над князем Владимиром, что будто бы тот не рад его намерению заехать в Старицу погостить день-другой и похлебосольствоваться на вотчинном раздолье. Князь Владимир и вправду был озадачен этим неожиданным решением Ивана — уж лет десять не навещал царь его удельных владений, и поди узнай, зачем собирается сделать это сейчас, — но изо всех сил старался не выказывать перед Иваном своей озабоченности, отвечал ему серьёзно, опасаясь принять его шутливый тон, и сулился захлебосольствовать и уважить Ивана во всём.

Воеводы с тем же старанием, с каким ели и пили, слушали и эту канительную, пустую перемолвку царя с князем Старицким, слушали, молчали, выжидали, а Иван, верно, был даже рад, что воеводы молчат и не трогают его, не донимают жалобами, просьбами, не заставляют думать о том, о чём ему сейчас не хотелось думать.

Трапеза была долгой, яств подавали много, но Иван к ним почти не прикасался, зато вино пил с удовольствием. Стоявший у него кравчим Федька Басманов ревностно следил, чтобы его роговая чаша не пустовала. Иван любил мешать вино с медовухой, любил гретое вино, и сейчас за его спиной тоже чадила медная жаровня, на которой Федька держал ковш с мальвазией. Однако и выпитое вино — добрая полдюжина чаш — тоже мало что изменило в Иване: он по-прежнему был вял, отрешён, только посильней огруз, привалившись одним боком к столу, и глаза его стали совсем пустыми. Зато Федька Басманов, стоявший за его спиной, выглядел так, словно в него перебралось всё, чем всегда был полон Иван. Один только взгляд Федькин, которым он оглядывал воевод, стоил того, чтоб на Страшном Суде Бог поручил ему исполнение своих кар. Впрочем, какую бы грозность ни напускал на себя Федька, как бы злобно ни ощеривалось его лицо, его мало кто боялся, зная, что царь хоть и дарит его любовью, но власти ему не даёт и капризам его потакает мало. Теперь же, после того как царь сыскал себе нового любимца и особина — Малюту Скуратова, Федьку и вовсе перестали замечать. Малюта затенил его… Но если бы дело только этим и ограничилось! С появлением Малюты стало ясно, что царь приблизил к себе не просто очередного любимца, с которым он будет проводить свой досуг и который будет ему и слугой, и шутом, и собутыльником, и товарищем во всех его царских забавах. Стало ясно, что царь приблизил к себе человека, которому может препоручить свою волю и который может стать самым ревностным и самым ярым её исполнителем.

Малюта не был тем напыжившимся, фыркающим честолюбцем и гордецом, каким был Федька, не был он и тем закормленным, бездумно верным псом, каким был у Ивана Васька Грязной, да и от Адашева — недавнего царского любимца — он отличался так же, как часовня отличается от собора. Адашев был широк, виден, хоть и незнатен, но влиятелен, умом своим служил царю щедро, правда, не всегда угодно, делу своему был предан и вёл его со страстью: если Адашев звонил в колокола — отдавалось по всей Руси! Царь отстранил Адашева от дел, заопалил его, а многие уложения и законы, введённые им, оставил, не переменил, потому что правильны они оказались и полезны. Малюта же был из породы себеумцев, всегда одержимых какой-нибудь затаённой страстью и полных воодушевляющего их наития; был горд, но, опять же, по-своему — затаённо, для самого себя, не выставлял свою гордость на чужие глаза; честолюбие было неведомо и чуждо его душе, питавшейся от иных, более глубоких родников, и потому, даже окажись у него достаточно власти, он не стал бы звонить на всю Русь в свои колокола. Малюта был призван к иному: высшим счастьем для него было беззаветное служение власти, и чем выше и сильней была власть, тем самоотверженней он готов был служить ей. А царскую власть он считал святыней, утверждённой на земле самим Богом, и служение этой святыне почитал за служение самому Богу. И высмотрел ли это в нём Иван или почуял духом, но с появлением Малюты всем стало ясно, что царь наконец-то нашёл то, что искал, и что отныне его воля не будет переходить из рук в руки напыщенных честолюбцев и льстецов, ублажая их и вознося, а будет исполняться с радостным рвением и с той неукоснительностью, с которой не исполняются даже святые обеты.

Старый Басманов, увидев утром отъезд Малюты, кинулся к сыну, к Федьке, допытаться, проведать — куда и по какому делу снарядил царь Малюту? Тяжёлая ревность лежала в его сердце. Ещё в Полоцке, на двинском льду, когда царь посадил на его коня Малюту, почувствовал он первый приступ этой ревности. Всё так ладно складывалось у него с царём, всё шло к тому, о чём он беспрестанно мечтал и к чему настойчиво стремился: судьба дарила ему наконец царскую благосклонность, и доверие, и возможность быть первым у этой благосклонности, и вдруг этот невесть откуда взявшийся захудалый служилый, безвестный, безродный, почти сермяк, в мгновение ока перетоптал, переследил своим бесчинным холопьим шагом столько лет проториваемую им, Басмановым, тропку к царю.

Заревновал Басманов, запеклась в его душе горечь, но он знал свою силу, знал свои способности, знал, чем ценен он и что многое из того, чем озабочен царь, может быть возложено только на него и исполнено только им, и потому сквозь ревность и досаду из его души пробивалась уверенность, что он нужней царю, чем Малюта, и что в больших и важных делах с царём будет он, и никто другой. Однако этот таинственный отъезд Малюты с татарскими царевичами в сопровождении полусотни конников враз лишил Басманова его самонадеянной уверенности. И хотя не знал он, куда и зачем отправляется Малюта, — могло быть, что слал его царь по какому-нибудь пустячному делу, — но одно то, что он, Басманов, не принимал в этом участия и был оставлен царём в полном неведении, привело его в такую растерянность, что он не удержался и впервые обратился к своему вездесущему сыну.

Федька, наверное, тоже впервые ничего не знал и не менее своего отца был растерян — и злобен, и ненавистлив, и беспомощен в своей злобе, и жалок в своей ненависти. Ему было стыдно сознаться даже перед отцом, что он не знает, куда отправлен Малюта, и что царь выставил его за дверь, когда приказывал Малюте, а надменности и бушующей в нём злобы не хватило, чтобы скрыть свой стыд, и он напал на отца с криками, сорвав на нём зло.

Старый Басманов нисколько не обиделся на сына, только сказал ему — не то с укором, не то с разочарованием:

— С бабами тебе угодничать, а не с царём!

За трапезой Басманов был, как обычно, спокоен и невозмутим. Никто не смог бы распознать, что прячет он в своей душе.

Когда царь после трапезы, одевшись в шубы и изготовившись к дороге, вышел на крыльцо и наконец-то начал указывать воеводам, что им делать дальше, Басманов слушал его с таким видом, будто всё, что говорил Иван, он уже знал. Ревность, обида, зависть, растерянность — всё это было надёжно упрятано им в своей душе от чужой пристальности и злорадства, но ночь, проведённая наравне со всеми под царской дверью, могла свести на нет все его изощрённые старания привить остальным воеводам мысль о его превосходстве над ними, и поэтому Басманов даже в присутствии царя старался держаться высокомерно и самонадеянно. Что бы ни случилось, какие бы сомнения ни охватили его собственную душу, другие не должны были усомниться ни в чём. Он по-прежнему должен оставаться в их глазах тем же Басмановым — приближённым царя, доверенным его, важным и сильным, и сильным не только царской, благоволящей к нему властью, но и собственной силой, таящейся в его душе, в его уме, в его воле.

Басманов знал, что власть над войском сохранится за ним — по крайней мере до следующего похода. Большую часть войска предстояло распустить, но та, что должна была остаться, несомненно, оставалась под его началом. Иван торопился в Москву, к новым делам, и старые, как это обычно с ним бывало, начинали гнести его. Басманов видел, что даже заботы о войске стали ему уже невыносимы. Он подумал даже, глядя на безучастное лицо Ивана, что, не будь сейчас при войске его, Басманова, Иван оставил бы войско на любого из воевод, не задумавшись нимало и не поискав достойного, лишь бы только развязать себе руки. Мысль эта вновь разбередила притихшую было обиду на царя, и скорое единовластие над войском перестало уже казаться таким лестным и почётным.

Иван, словно угадывая настроение Басманова, садясь в сани, сказал ему:

— Буде, хочешь со мной в Москву, воевода? Возьму!.. — С лица Ивана впервые за всё утро сошла отрешённость, и глаза его, глядевшие на Басманова, стали внимательными.

— Кто же не хочет домой, государь?! — Басманов чуть тронул усмешкой невозмутимость на своём лице. — Да толико долг пред тобой велит мне позабыть о доме. Войско, что ты мне препоручил…

— Войско на Горенского оставь, — опередил его Иван и кинул взгляд на стоявшего тут же Горенского. Горенский с готовностью выступил наперёд.

— Нет, государь, — сказал поспешно Басманов и привздохнул, решаясь на что-то большее…

Иван пристально посмотрел на него. Эта пристальность как будто смутила Басманова, и, должно быть, он сказал совсем не то, что намерился.

— Дозволь своими руками всё сделать, — сказал он тихо, чтоб остальные воеводы не услышали его. — Лагодней будет и крепче!.. Твой покой обережёт, и мне отрадно, что забот тебе поубавлю.

— Не неволю, — сказал Иван. — Служи, воевода… Рвение твоё оплатится. Поуправишься с войском — изволь в Москву! Рад буду тебе!

Басманов молча, благодарно склонил голову. Иван помедлил, покосился на воевод: их понурость навела его на какую-то мысль, и он с неожиданной суровостью сказал:

— Унылость вступает в ваши души, воеводы… А унылость расплодит нерадение — ещё большее, чем я ныне терплю от вас. Да токмо не стану я более вразумлять вас и ждать нескончаемо усердия вашего. Жизнь моя изойдёт на то… Мыканья доброхотов нескончаемы. Глупость молодости моей зазвала меня в доброхоты — и пошёл я по мукам… Ныне я уж в иной поре, и Бог мне дарит прозрение, и я кладу мудрость Божью в душу свою и реку по слову его: «Кто не со мной — тот против меня!»

Иван кивнул Ваське Грязному, в нетерпении перебиравшему вожжи, и тот рванул сани… Воевод обдало мокрым снегом, выметнувшимся из-под конских копыт, Васька глумливо оглянулся, гикнул, в воздухе протяжно и угрозливо свистанул его кнут.

Выждав, покуда царские сани скроются из виду, воеводы вернулись в палату и в унынии вновь поуселись за столы. Сел с ними и Басманов.

Слуги, не зная, что ещё подавать воеводам, опять обнесли их похлёбкой, которой царь заканчивал с ними трапезу.

— К дьяволу! — вдруг заорал Оболенский и сшиб на пол свою миску, обрызгав похлёбкой себя и сидевшего рядом Морозова. — К дьяволу! К дьяволу!! — с крика перешёл он на сдавленный шёпот.

Басманов подал знак слугам, чтобы шли прочь, и, когда за ними затворилась дверь, спокойно и строго сказал Оболенскому:

— Тебе надобно ещё выпить вина, княжич. Вина!

— Не вина! — яростно взмахнул рукой Оболенский. — Я хочу спокоя! И благодарности за свою службу. Благодарности и чести! А не угроз и злобных посулов!

— Благодарность и честь воздаются достойным, — прежним тоном сказал Басманов.

— Достойным?! — со злой удивленностью переспросил Оболенский. — А неужто же мы не достойны? Чьими трудами Полоцк добыт?

— Пустое речёшь, княжич! — Басманов был невозмутим, и эта невозмутимость остепенила Оболенского. Он вздохнул — тяжело, до стона, горестно махнул ручкой и взялся за свою чашу.

Несколько минут все молчали. Оболенский пил вино, прятал от всех глаза, и чувствовалось, что он начинает всех ненавидеть. Басманову следовало бы уйти: он опасался и избегал разговоров, подобных тому, который затеял было Оболенский, но что-то удерживало его, и он сидел. Может быть, это было одиночество, в котором он оказался, приблизившись к царю, и которое принял осознанно и спокойно, без всяких сожалений и терзаний, но к которому так и не смог привыкнуть, и постоянно чувствовал, как оно исподволь, неотступно подтачивает в нём его крепость, его силу и стравливает посаженные на цепь его чувства. Порой ему было невыносимо оставаться одному. В такие минуты чувства начинали бунтовать в нём, рваться с цепи… Всё, что он попрал в себе, что унизил, уничтожил и предал в своей жизни, всё это начинало взывать к его совести, как будто он сделал это не в своей собственной жизни, а в чьей-то чужой. В такие минуты он начинал бояться себя, начинал бояться презреть и предать то, ради чего и были принесены все его жертвы. И тогда он шёл даже к тем, кого ненавидел, против кого боролся, кому завидовал и кого боялся. Нынешнее утро было тягостным, ещё тягостней была ночь, возбудившая в нём неведомые ему ранее сомнения и тревоги и измучившая его так, словно он всю её провисел на дыбе, и, быть может, поэтому не уходил он, стремясь отвлечь и успокоить себя сомнениями и тревогами других, а может, и обозлиться на их злобу и восстать против неё, вернув в себя прежнюю твёрдость.

Бутурлин, усевшийся поначалу рядом с Басмановым, намереваясь, должно быть, поговорить с ним по душам в надежде, что Басманов хоть в такие тягостные для всех минуты перестанет пнуться и важничать, не вынес басмановского высокомерия и пересел от него на край стола, а потом, захватив с собой миску похлёбки, перешёл к царскому столу и сел на царское место. Воеводы переглянулись между собой — видать, поняли намёк Бутурлина. Оболенский даже поперхнулся вином от восторга. Понял и Басманов, что Бутурлин своей выходкой швырнул камень в его огород: смотрите, мол, не место красит! Но Басманова и это не вывело из равновесия, да и не обиделся он: слишком уж беспомощной была попытка осмеять его.

— Сами над собой и смеётесь, воеводы, — сказал он пренебрежительно. — Пеклись бы вы о Руси, как о чести своей печётесь, так и не было бы у государя той кручины на сердце, что томит его ныне. И не злобился бы он, не сулил бы на вас гнева своего… А он будет, сей гнев… Помянете меня, воеводы.

— Царский гнев и милость в руце Божией, — причавкивая над похлёбкой, спокойно сказал Бутурлин.

Басманов словно не услышал его и продолжал говорить с прежней пренебрежительностью и несколько напыщенно, явно подражая царю:

— Позасижена Русь именитыми да вельможными, как мухами! Каждый под святых садится, не заботясь нисколько — достоин того или нет!

— А как достоин? — спросил с вызовом Оболенский.

— Достоин, так слава Богу! — ответил Басманов.

— Так пошто же хулить именитых и царским гневом на них грозиться? — вновь спросил Оболенский. — Буде, оттого, что своя честь худа и, кроме как в прислужники, податься с ней некуда?!

— Дай Бог тому честь, кто умеет её снесть, — не дрогнул Басманов и после такого выпада. — А многие ль умеют её снесть? Много ль достойных? По пальцам перечту. А ты меня, княжич, на слове ловишь. Не честь я умаляю… Тебе бы разуметь надобно… Я ум отстаиваю! Честь и ум велико разнятся! И одно другим не подменишь. А подменишь — добра от того не жди. Человек проживёт и без ума, ещё и лучше, чем с умом, а державу на одной чести не вытянешь. В державу нужно ум вложить, ибо токмо умом она крепнет, а како ж до того ума добраться, как его из той грязи вынуть, в кою его честь затоптала?

— Негоже тебе, Басманов, радетелем обо всей Руси выставляться, — разозленно сказал Бутурлин. — И судьёй нам — також негоже быть! На то Бог есть над нами и царь, коему мы служим верой и правдой, а ежели и встаём за себя, и противимся иной раз, то не оттого вовсё, что мы породы волчьей, как мыслит про нас государь, и не оттого, что мы глупы, как мыслишь ты, а оттого, что мы человечьей породы!.. Человечьей, мил боярин! Мы також печёмся о нашей совести, ибо всем нам стоять перед вышним, и також хотим пользы отечеству нашему… Токмо кто ныне ведает, что ему в пользу, а что во вред?! Ты сего не ведаешь, Басманов? Не ведаешь! — убеждённо отмахнулся от Басманова Бутурлин. — И я не ведаю! И Горенский не ведает! И Морозов!.. И Оболенский!.. И государь не ведает! Ибо не затягивал бы поводья, не грозил бы… Где грозно, там и розно!

Басманов смотрел в потолок, показывая Бутурлину, что он его не слушает, но Бутурлин говорил уже не для Басманова, он вспомнил свой разговор с царём у стен Полоцка, когда Иван, разозлённый побегом Хлызнёва-Колычева, изливал свою злобу без разбору на всех подряд, и теперь продолжал с ним уже заочно тот тяжкий разговор:

— Разорвёт он грозой всё надвое, размежует, перекрутит, перемелит… Брат брата предаст на смерть, как писано, и отец — сына! Распояшется ярость и алчность, кровь польётся… И что будет ещё — не ведаю! Не пророк… Токмо вновь наша бедная, горькая Русь у себя же самой не допросится пощады!

Басманов поднялся, чинно обминул лавку, не позволив себе при всех перешагнуть через неё, и, глядя себе под ноги, пошёл к двери.

— Погоди, мил боярин, — попробовал остановить его Бутурлин. — Что ж ты бежишь от моих речей? Я ж-но от твоих не бежал! И волком на тебя не глядел! Како ж мы в службе отечеству усердны и единодушны будем, коли волком один на одного? Так мы все будем врозь…

— Мы давно уже врозь! — бросил от порога Басманов.