1

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Ломотная ознобь пробудила Щелкалова от тяжёлого хмельного забытья. В ноги, в поясницу, меж лопаток встыли холодные комки, и их пронзающая, студёная резь сразу же прояснила его сознание. Он мучительно застонал, открыл глаза… Над ним скорбно, как над покойником, склонялись чьи-то лица.

«Господи!..» — мелькнула в первый миг какая-то жуткая несуразица, но он тут же понял, что нынешний пир закончил под Красным крыльцом, в грязи, рядом с нищими и бродягами. Это они склонились над ним, готовые помочь, услужить, в надежде на добрую милостыню.

— Прочь! — рыкнул он и тяжело, превозмогая болезненную занемелость всего тела, поднялся с земли. Нищие в страхе отпрянули, Щелкалов ненавистно глянул на них, невольных свидетелей своего позора, втянул голову в плечи, без разбору, как слепой, по лужам, по грязи пошёл через площадь.

Всё тело ещё было мертво от впитавшегося в него холода, а под сердцем уже запекло… Сознание своего позора стало невыносимым, и ничто земное не могло сейчас облегчить его муку. Только смерть, смерть, смерть! Он в исступлении огляделся по сторонам, вскинул голову — тёмная громада Ивана Великого нависала над ним… Бегом, подгоняемый спасительной мыслью, бросился Щелкалов к колокольне, подбежал, рванул тяжёлую дверь, обрадовался — не заперто! Зацокали под каблуками ступени — выше, выше, выше!.. Разбушевавшаяся в душе боль пересилила наваливающуюся изнеможённость.

Блеснули проёмы первого яруса… Щелкалов из последних сил докарабкался до них, с жутью поглядывая на висящие вокруг колокола, казавшиеся ему удавленниками, перекрестился, пополз к краю проёма, больше всего боясь почему-то задеть колокол.

Хлестнуло резким сквозняком. Колокола тонко, протяжно загудели. «Как шмели», — подумалось вдруг Щелкалову, и от этой неожиданной мысли ему стало как будто легче. Он почувствовал, что в него начало возвращаться что-то такое — сильное и властное, что сразу же стало теснить из его души недужную исступлённость. И мысль его, запёкшаяся горячим сгустком, единственная, неотступная мысль: умереть! не жить! — тоже стала отступать под натиском этой вернувшейся в него силы — неодолимой и мудрой силы жизни.

«Господи, безумный, — подумал он со страхом. — Чуть себя живота не лишил!»

Он посмотрел в проем — на город, обезображенный оттепелью, на Москву-реку, покрытую серой, грязной коркой подтаявшего льда, на Заречье, в степи за которым ещё лежал последний снег, облегчённо вздохнул: «Весна!..»

Пока он сидел наверху, смотрел на город, думал о весне и слушал мягкое погудывание колоколов, вздрагивающих время от времени при резких порывах ветра, на душе у него было легко и покойно. Забылся позор, утихла боль, обида, унялось то острое отчаянье от непоправимости случившегося, которое-то и загнало его на колокольню, а стал спускаться вниз — и вновь запустила ему в душу когти тоска. Спускался и думал с надрывом и злобой — на всех и на самого себя: «Осрамился ты, Василий Щелкалов, осрамился! Теперь каждый подьячий будет пялить на тебя глумливые зеньки! И враги твои назлорадствуются вдоволь: как же — пнулся, пнулся да и сел в лужу! Выхлюпывай её теперь царским кубком. Кубком?..»

— Господи!.. — спохватился Щелкалов и метушливо облапал себя. — Где же он?.. Господи, где же?.. — Руки его снова, снова зашнырили под кафтаном, за пазухой — будто не кубок, иголку будто искали! «Украли!» — добила его безжалостная мысль, и он в тяжёлом изнеможении опустился на ступеньки. «Не суйся в волки с телячьим хвостом!» — сразу же вспомнилась издёвка, брошенная ему царём на пиру, и стало ещё тягостней от этого воспоминания, но — и озлобней! Заговорила в нём гневная, но трезвая рассудочность, и самолюбие, и надменность, перед самим собой только и не скрываемая: «А позрим, позрим ещё, царь-батюшка Иван Васильевич, кто — волки, а кто — телята! Ты по хвостам не различай! Ты в душу зазирай, в душу, царь-батюшка! Родился я телятей — истинно… Но душа у меня волчья, и зубы у меня волчьи! Ты ещё убедишься в том, государь мой Иван Васильевич, занеже зубы тебе нынче становятся в надобность, зубы, а не хвосты! Хвосты уж тебя извели, измытарили — пышные лисьи хвосты бояр твоих да княжат. Замели они пред тобой все пути… Ожесточился ты, а не прозрел… не до конца прозрел: всё по хвостам, по пышности, по шкуре глядишь! На именитых грома мечешь, а без именитых — ни шагу. Связан ты с ними, сращён, как корень с паростками. Одна в вас кровя, одного вы поля ягодки. Да разошлись вы почему-то, не поделили чего-то… Руси не поделили, власти над ней! Они из неё кормушку тщатся сделать, а ты — венец! Венец свой царский тщишься сделать ты из Руси, Иван Васильевич! И мы тебе в том споможем! Истово споможем, бо и у нас також есть кой-что своё на уме…»

Щелкалов тяжело поднялся со ступеней, с суеверной подозрительностью повсматривался в окружающий его полумрак, словно боялся, что и мысли его мог кто-нибудь подслушать, постоял, прислушиваясь к величественной затаённости каменной громады, благоговейно вздохнул и поторопился вниз.

Трезвые рассуждения и злость, подхлестнувшая в нём его самолюбие, приободрили его, и вновь отпустило ему душу… Он вышел из колокольни, с блаженной истомой подумал: «В баньку надобно, баньку!» Из Кремля шёл пешком, не скрываясь, напрямик через всё Зарядье, по самой людной московской улице — по Великой… Шёл и знал: диву даётся Великая улица — дьяк Василий Щелкалов (мыслимое ли дело!) трёт сапогами мостовую! Такого ещё не видывали тут! А Щелкалов — Господи, ранее руку бы отдал на отсечение, а не пошёл пешком, а теперь шёл добровольно, полный злорадной настырности и презрения.

Придя домой, велел истопить баню и напарился до дурноты, но ночь спал беспробудно, с приятными снами: снился ему царь, одаривающий его подарками, снилась весна, половодье… Проснулся с колоколами, усердно отмолился, отбил поклоны перед образами, с удовольствием отзавтракал, на конюшне сам оседлал жеребца («В духах хозяин!» — радовались конюхи, не схлопотавшие в это утро ни одной оплеухи), поехал с подворья в отменнейшем настроении. Редко случалось с ним такое… Даже вчерашнее, вспомнившееся ему по дороге, не омрачило души, не пробудило в ней её извечного протеста против насилия, чинимого над ней его разумом, не разбередило неизлечимой боли от раздвоенной сущности его, от его двуликости… Легко ему было сегодня, покойно. Утренний холод приятно бодрил его, конь шёл свободно, ходко, под копытом громко хрустела хрупкая подморозь, шуршал недотаявший снег, хлюпко расплёскивались смёрзшиеся лужицы.

Щелкалов поехал обычным своим путём: через Покровские ворота Китай-города выехал на посад, проехал из одного конца в другой — до Кузнецкого моста, но переезжать его не стал, поворотил назад, и через Сретенские ворота снова въехал в Китай-город. Обычно он объезжал ещё и часть Занеглименья — Петровку и Дмитровку — и возвращался в Китай-город Воскресенскими воротами, но нынче ему недостало охоты тащиться в такую даль. Ни до чего ему нынче не было дела, и глаз-то на сторону не скосил… И хоть посажане, завидев его, всё так же шарахались в стороны и торопились поскорей спрятаться, чтоб не попасться ему на глаза, Щелкалов даже и этого не замечал, а если и замечал — обычной злорадной мысли не возникало в нём.

«Вот так бы всегда, всю жизнь — ни ты никому зла, ни тебе никто… — думал он, направляя коня в сторону Никольской улицы. — И гораздо было бы всё, мирно, покойно. Так нет же, нет, никто не хочет сдержать в себе зла, нелюбья, надменности!.. Вот явлюсь я сейчас в приказ, и всё-то вокруг меня зло, нелюбье, презренье… А явишься в думу, к боярам, там одно тебе имя — холоп, дерьмо! И цена одна… И будь ты хоть десяти пядей во лбу, одно тебе на веку: холоп, дерьмо! А ты — тьфу! — гнёшься пред сим презрением, уноравливаешь ему, угождаешь, душу свою насилуешь и ответным злом наполняешь».

От этих мыслей настроение у Щелкалова стало резко портиться. В душу по-паучьи поползла тоска. Чтобы как-то отвлечься от этих мыслей, унять зачинающуюся в душе боль, он пустил коня рысью, помчался по улице, жадно глотая сырой, чуть морозистый воздух, словно хотел заполнить им свою душу, все её укромины, чтоб не оставить в ней места и не впустить подкрадывающуюся тоску. Боялся он своих мыслей, не хотел их… Хоть уж нынче, хоть один день побыть ему в добром настроении, в церковь к обедне сходить да и к вечерне — с самой Евдокии не был он в церкви, а уж скоро и Благовещенье.

Конь вынес Щелкалова к торговым рядам. На Никольской торговали сёдлами, саадаками, панцирями, железными котлами, был тут и иконный ряд, а у Неглинной, вдоль большой посадской стены, располагался главный, Житный, ряд. Чуть в стороне от торговых рядов высился Денежный государев двор. Щелкалов обминул его, выехал к началу Никольской… Здесь, на небольшом пустыре, на скате к Неглинной, стоял недавно выстроенный Печатный двор.

С того злополучного дня, когда Щелкалов нарвался тут на царевича и изрядно натерпелся страху и издевательств, до которых царевич был так же охоч, как и его венценосный отец, он, Щелкалов, не без досады и ущемлённого самолюбия старался объезжать Печатный двор стороной — от пущей беды. И сейчас он намерился проехать мимо, но что-то пересилило его, заставило повернуть коня.

Он был в разладе с дьяконом Фёдоровым, в давнишнем разладе, а после случая с царевичем его душа ещё сильней ополчилась против дьякона, хотя тот ни в чём и виноват-то не был, наоборот, даже пытался защищать его, урезонивал царевича… Ненависть, необъяснимая, слепая ненависть к дьякону закоренилась в душе Щелкалова. Но сейчас не она, не ненависть и не злоба, не желание хоть как-то, чем-то отомстить или досадить дьякону повлекли его к Печатному двору. Жила в нём, таилась в его распроклятой, изгаженной душе, в самых тайно-тайных её, больная, болючая, болезненная зависть к дьякону, к его работе, к его одержимости, к его страстности, с которой тот делал и отстаивал своё дело. Великому, непостижимому для него таинству свободы, раскрепощённости и правости души дьякона завидовал он — и правости его дела, и величию его! Сознавал он, что Фёдоров делает великое и славное дело, — ни злоба, ни ненависть к нему не могли заглушить этой осознанности, — понимал, что на века в памяти людской останется даже не столько само дело дьякона, сколько его страсть, его душа, его правота… А что останется после него, дьяка Щелкалова? Что в его душе, что — кроме угодничества, кроме зла, кроме зависти и тяжёлой, изнуряющей тоски?

Щелкалов спешился у крыльца, привязал коня, поднялся по крутым ступеням… Дверь в сени была приотворена.

Щелкалов вступил в сени, приостановился: вернуться, не бередить души… Разум ещё противился, останавливал его, а рука мимо воли уже потянулась к дверной ручке. Рванул Щелкалов тяжёлую дверь, переступил высокий порог, огляделся, постояв, подумав, снял шапку, поклонился:

— Мир да благодать дому сему!

— Спаси Бог тебя, Василь Яковлевич, на добром слове, — вышел к нему навстречу Фёдоров. — С чем пожаловал к нам?

— Ни с добром, ни с худом, дьякон… Мимо ехал — решил завернуть, поглядеть на твоё величудное дело. Сколько говури, сколько судов-пересудов…

Щелкалов прошёл к середине палаты, где стоял печатный стан, обошёл его вокруг, обсмотрел — не без любопытства, но и не без надменности; прошёлся по палате, постоял около Петра Мстиславца, резавшего у окна печатную доску, вновь вернулся к стану.

— Стало быть, вот тут-то… — ткнул он пальцем в печатный стан, — вся хитрость?

Фёдоров скупо улыбнулся, посмотрел на Мстиславца, не без гордости сказал, указывая дьяку на него:

— Вон она, хитрость!.. — Помолчал, просто, скромно добавил: — В руках человеческих, в разуме — вся хитрость, Василь Яковлевич. А се лише пригоды[236].

— Ага!.. — с высокомерным ехидством буркнул Щелкалов, задетый Фёдоровым за больное, но, стараясь скрыть от него это, принялся расспрашивать о подробностях печатного дела. Слушал внимательно: не только ради утаения своей обиды пустился он в расспросы — любопытно ему было, по-настоящему любопытно.

Фёдоров объяснял охотно, не таясь, — чувство радости, которое он испытывал, рассказывая о печатном деле, брало верх над неприязнью к дьяку. Он достал и показал Щелкалову несколько готовых, уже набранных печатных досок, вставил их в станок, показал, как будет делаться с них оттиск.

— Стало быть, скоро уж и распочнете?

— Вот доски для заставок дорежем… да ещё кой-какие дела помельче, да и приступим с Божьим благословением.

— И которая же… первая-то? — дрогнувшим голосом спросил Щелкалов.

— Митрополит приговорил первую книгу печатать — Апостола.

— А государь како?..

— Нешто государь с митрополитом врозь? Духовному владыке оставил государь сей приговор, бо дело сие не мирское… Для польз государских устроено оно, но допрежь всего — для польз духовных.

— Ну, дай-то Бог благополучия во всём, — с притворной благожелательностью сказал Щелкалов. — И тебе, отец дьякон, и делу твоему. Не смутили бы тебя злопыхи да кознодеи! Ты тут сидишь взаперти… не ведаешь, что плетётся окрест тебя! Вся Москва об тебе токмо и говорит…

— Что ж в том худого? Ежели и недоброе говорят — не по злу… По неведенью своему, по заблуждению, по неразумию. Дело сие новое, неведомое народу нашему… А всё новое извечно с превеликими тяготами поставляется. Вспомни, како Моисей, получив от Бога законы священные, пересказал их народу израильскому и в книгу записал, и сказал народ: сделаем, как велит Господь, и будем послушны, а через время отреклись — из-за суеверия своего, из-за страха, из-за невежества… Но Моисей вновь привёл их в закон Божий, написав его на каменных скрижалях, которые он с усердием вытесал своими неустанными руками.

— Ан допрежь он в гневе разбил подобные, вручённые ему самим Богом, — усмехнулся заумно Щелкалов. — Своими же руками и разбил! И тебе, отец дьякон, таковое сулится.

— Допрежь, дело сие государево, — холодно сказал Фёдоров. — А моё оно толико частию — душой, вложенной в него. Посему всем, кого ты зовёшь злопыхами и кознодеями, ведать надлежит — супротив кого будут их козни и зло. Тебе також, Василь Яковлевич, бо и ты в доброжелателях наших не ходишь.

— В деле, истинно, государь тебе будет заступником, — тоже холодно и неприязненно проговорил Щелкалов, обиженный прямотой Фёдорова, — но вот души твоей!.. Души твоей он не будет щитить! Занеже душой своей, неправой и кощунственной, ты можешь опорочить сие доброе и богоугодное дело. И люди восстрашатся его, и возропщут люди, занеже не может быть правым дело в руках неправого.

— От твоих хул и от прочих душа моя не станет таковой, каковой вы жаждали бы узреть её и затравить ненавистью и злобой, как псами лютыми, — спокойно, с выдержкой проговорил Фёдоров. — Не я своей душой, а вы… презельным озлоблением невежественных душ ваших уже успели довлеть нагаведничать, желая благое во зло превратить и Божье дело вконец сгубить! Что ты упрёчного в моей душе сыскал, что слова таковые изрекаешь? Каковы кощунства или ереси ведаешь ты за моей душой?

— Что — я?! — усмехнулся издевательской улыбкой Щелкалов, не имея уже сил унять свою закусившую удила гадливость. — Про твои кощуны и ереси государь уже ведает! Слушал он на пиру сына боярского — Хворостинина, меньшого… Поди, ведаешь ты его? Дерзок княжич! Замыслил в иноземные городы податься, в науках всякостных понатореть… дабы золото из дыма делать!

— Глуповство то…

— Глуповство? — взъехидился Щелкалов. — От тебя того глуповства он понабрался. Твоими мыслями полон княжич, твоими словами говорил с государем… Про университас да про какого-то сакуна… Скорина, который твоим же, печатным, делом промышлял.

— Сказывал я про университас… Не отрекаюсь! И про Скорина сказывал… Истинно промышлял он печатным делом, уж полвека как… Про то не токмо я, по и митрополит, и иные книжные люди в нашей земле ведают.

— Митрополит пусть ведает, а почто иным людям про то ведать?

— А пошто же таить доброе дело? Пусть все ведают о свершениях ума человеческого и рук его искусных. От сего токмо польза будет, ибо добрые деяния рождают в душах людей добрые устремления.

— Скорин твой был еретик! — бросил угрожающе Щелкалов. — Про то також ведают! И будь душа княжича наполнена добрыми устремлениями, не повелел бы государь заточить его в темницу. Разглядел государь — где добро, а где зло! И ведает он, кто тем злом напитал душу недоросля и сгубил её! Ты, дьякон, сгубил его душу! — с ожесточением тыкнул в Фёдорова пальцем Щелкалов. — Ты рассеваешь по душам семена новой ереси, подобно Башкину да Артемию, и тебе не оставится!

Подошёл Мстиславец, молча стал рядом с Фёдоровым. Фёдоров обнял его, тихо сказал:

— Недоставало мне ещё в хульных речениях ретиться[237]… Ступай с Богом, Василь Яковлевич! Не хочу я пререкаться с тобой иль, вяще того, вразумлять тебя. Ты умён, да вот во зло свой ум употребляешь. Страшна злая глупость, но во сто крат страшней злой ум. Для самого себя — також!