2

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В кипучем, как одержимость, напряжении жила Москва. Томилась, искушаемая неизвестностью, и вольготствовала, раскрепощённая взбудораживающим предчувствием перемен. Любое, самое незначительное событие теперь обретало особый смысл, особое значение… Теперь во всём, что бы ни случалось на Москве, даже если царь выезжал на прогулку не на белом коне и не из Фроловских ворот, как обычно, а из Никольских или Тимофеевских, виделось предвестие этих перемен.

Жадно ловились слухи… Им внимали и пересказывали их с такой благоговейностью и верой, будто не от людей исходили они — будто от кого-то и откуда-то свыше.

На торгу, на площади перед Кремлем и в самом Кремле не безлюдело теперь никогда. С утра и до позднего вечера — до той поры, когда уже на улицах и рогатки начинают задвигать, а в Кремле запирать ворота, толпится посадский народец, словно боясь прозевать что-нибудь.

Зазвонит неурочно колокол, взбрякнет било на Казённом дворе иль бирич с накрачеями[243] двинется к Лобному месту, и вот уже валит туда возбуждённая толпа — узнать, увидеть, услышать… Не вещает ли колокол долгожданное, не о том ли гремит било, не огласит ли бирич царского указа, который не будет уже зачинаться, как прежде: «Царь решил, а бояре приговорили…»

Особенно людно бывает в воскресные дни. Воскресный день — святой день! Мирно в воскресенье в Москве, покойно, пристойно… В воскресный день Москва не судит, не казнит, не оглашает указов — в воскресный день Москва молится, усердно, с утра до вечера, отмаливается, чтобы на следующий день с облегчённой совестью опять приняться за свои обычные дела: судить, пытать, казнить, печь хлеб, лепить горшки, мять кожи, ткать, ковать железо…

Начнётся неделя, начнутся будни, а будни неизменно приносят что-нибудь новое, неожиданное…

Прометнулся слух, будто царь отменяет на два года свою государеву подать, да поугольное[244], да роздвинское[245], да ямскую пошлину и будто дьяки уж и указную грамоту пишут.

Поддалась Москва этому слуху — сильней, чем всем прочим. Как благословение приняла она его. Со дня на день стала ждать царской грамоты. Не дождалась. Иного дождалась… В один из дней вдруг налетели на торг верховые черкесы, а с ними судебные приставы, да подьячие, да дьяки из Разбойного и Сыскного приказов… Окружили житные ряды, принялись обыскивать, кто какой мерой жито мерит. У кого находили старую меру, тут же, без суда и приговора, рубили руки.

Сколько уж лет прошло, как царь ввёл новую меру — осьмину, и спуски велел с неё сделать, и кликали на торгу тогда целое лето, чтоб отныне всё мерили новой мерой, ан нет, не исчезла с торга старая мера, десять лет прошло, а она всё в ходу. И не выгоды ради, и не для обмана держатся её: старой меры с новой никому не спутать. По привычке держатся, по упрямству, по строптивству. От прадедов мерили старой мерой, и забот никаких не знавали, и неудобств никаких не было — ещё бы тысячу лет преспокойно мерили… Только царь рассудил иначе и запрет на старую меру положил крепкий и неотступный: кого уличали — брали заповеди два рубля, уличали в другой раз — брали вдвое, а на третий — втрое и в тюрьму. И всё равно продолжали мерить старой мерой.

…Десятерым отрубили руки — безжалостно, не дав и крестом осениться в последний раз. Ни заповеди не взяли, как прежде, и в тюрьму не поволочили… Руку под топор — и весь суд.

Ужаснулась Москва, притихла, затаилась… Вспомнилось, как в последний год княжения великого князя Василия точно так же хватали на торгу людей за порчу денег — и виноватых, и безвинных, всех, у кого находили хоть одну резаную деньгу, — и руки секли, и олово лили в рот… Целый месяц не прекращались казни: везли тогда на расправу в Москву и смолян, и костромичей, и ярославцев, и вологжан, но самую горькую чашу испили московиты. Вот и сейчас ужаснулись они, подумав, что всё это может повториться. Стали впотай поговаривать, что это псковичи-сведенцы, переселённые великим князем Василием в Москву после присоединения Пскова, поклепали перед царём московитов, мстя им за притеснения, которые терпели от них. Шептались, что будто подали они царю грамотку с докладом на все лихие и тайные дела московитов, которые те, дескать, творят мимо царских указов: и со светом, мол, ночью сидят, и в кости играют, и бражку да пиво что ни неделя варят, и корчмы и блядни скровные[246] держат, куда мимо церкви не по одному дню хаживают, и с людьми, мол, разбойными знаются да и с татями, и разбой их и татьбу покрывают, а ещё, мол, и бесовством всяким прельщаются, рядятся и на позоры[247] ходят, и за всё это будто намерился царь сыскать с московитов, учинив самый строгий обыск, и отсечённые руки — это только начало, а как сыщет он все неправды и неисправления, примется и головы сечь.

Растерялись московиты, приуныли, сошла с них дерзкая хорохорливость — как водой смыло… Ждали добра, стали ждать худа. Самые ретивые нахаживали, однако, к псковичам на Сретенку, допытывались со злобой, пошто измыслили честной люд московский ябедами испроторить, грозились расправой, которую нередко учиняли псковичам. Псковичи клялись, что ни ябед, ни крамол никаких на московитов не выдумывали, доносов не составляли и даже в мыслях не держивали такого, потому что и сами не свят угодники, да и жить им в Москве не по году, а до скончания живота, и не хотят они иметь с московитами раздорного сожития.

Московиты не верили им, продолжали грозиться, но исполнять свои угрозы, однако, не подумывали: боялись навлечь на себя ещё большую царскую немилость. Псковичи (тоже дошлый и задиристый народец!), почуяв, что нынче им нечего бояться московитов, что те сами полны страха, хоть и гоношатся перед ними и грозятся, оставили свои клятвы и божбы да и пустились в посмешки:

— Ну и дурьи ж на вас головы! Сами на себя наплели, понаветили, да и ходите с полными портами!

— Всю Москву свою обвоняли!

Теперь на торгу, в кабаках псковичи не отмалчивались, как ранее, не скрывали своего псковского выговора, не таились — сами задирали московитов:

— Слыхивали мы, пустились уж многие ваши вины с себя складывать. Шкуру свою спасают — доносы в приказ несут!

— Будет вам то ж, что и нам! Сведёт вас государь — на Казань али к немцам! Изведаете тадысь, каково оно, житьё-то, в чужом краю, — подтравляли они московитов при случае. — Каждый ваш след попрекнут, как нынче вы нам попрекаете.

— Да и спесь вашу московитскую пооблупят, как с яйца скорлупу!

— Эх вы, капустники-мякинники, — с прежней заносчивостью, которую даже и страх не мог поунять, отвечали московиты. — И мозги у вас мякинные! Ничего-то вы не разумеете! Уж сколь раз мы бывали под государевой опалой, а сводить нас николиже не сводили, занеже как может Москва быть без московитов?! Не стало у вас во Пскове веча, и Пскова не стало.

— Истинно, Москва без московитов — уже не Москва!

— А Русь без Москвы — уже не Русь!

— Ишь-ка, не Русь! Москвы и в помине не было, коли Русь уж крепка стояла. И Псков наш стоял!

— Не зря речётся: у Руси сердце в Волхове, а душа на Великой!

— Помянула баба свой девишник! Нынеча от того былья былого псковского — лишь вода во Пскове, да и то мутная.

— Зануздала вас Москва с вашим Волховом, приучила в своей упряжке ходить да и взбрыкивать не даёт.

— Ярый конь не взбрыкивает, он удила рвёт!

— И удил вам не порвать! Закатилась слава псковская! Откричали вы на своих вечах, отсамоволили… Нынеча надо всем — Москва! Она и сердце, и голова Руси!

— Ничего, ничего, — заумно посмеивались псковичи. — Пскова бурна, и течёт она в Великую!