3

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Пробив толщу несметной, ликующей толпы, заполнившей весь Арбат, царский санный поезд выехал на площадь перед церковью Бориса и Глеба. Царские сани, шедшие в голове поезда, доехали до середины площади и остановились… Иван вылез из саней, и тотчас смолк и восторженный рокот толпы, и неистовый звон колоколов, встретивший его на подъезде к Арбату, — стало оглушительно тихо, как после удара грома.

Духовенство во главе с митрополитом, поддерживаемым с двух сторон монахами-прислужниками, двинулось навстречу царю.

На колокольне Бориса и Глеба ударил благовестный колокол — мощно, торжественно, раскатисто… Ему ответил благовестник с Воздвиженья. С паперти сотней восторженных голосов отозвалось, словно эхо, величальное «Славься!», поднимаемое безудержным басом Ивашки Носа выше колоколов.

Иван остановился, вскинул голову, устремив взор вверх, к крестам, венчающим церковные купола, медленно, широко, торжественно перекрестился, потом так же медленно и торжественно ударил челом народу, духовенству и служилым.

Митрополит со слезами радости на глазах благословил Ивана. Иван опустился на колено, поцеловал наподольник его саккоса[175]. Смолкли на паперти певчие, допев торжественную славицу, и Ивашкин бас уступил первенство колоколам, дарившим царю своё величественное благословение.

Иван снова ударил челом духовенству, напряжённым, резким, оглушающимся от волнения голосом проговорил:

— Исполнилось пророчество чудотворца Петра-митрополита! Милостью Пречистой и Благодатной Богородицы, молитвами великих чудотворцев и вашими молитвами, святые отцы, твоим благословением, владыка, Господь Бог милосердие своё свыше послал, вотчину его, город Полоцк, в руки нам дал!

— Спаси Бог тя, государь! — заплакал митрополит, не вынесший по немощи своей столь торжественной минуты. — Спаси Бог тя!.. Имя твоё во веки веков да пребудет во славе и хвале! За дело твоё великое, за подвиг твой велий! Не щадя живота и младости своей… презрев посивие[176], подвигнулся ты за веру нашу правую супротив исмрадных люторей-иконоборцев… и очистил от нечестивой бренности святые храмы Господа нашего… И христиан, братьев наших, отверженных от нас мечом, вновь в православие собрал. К Богу возношу глас свой!.. Слышит Господь возблагодарение моё и созерцает дела твои и подвиг твой, и воздаётся тебе, государь, по делам рук твоих!

— На добром слове, владыка!.. — благодарно преклонил голову Иван. — Недостоин, однако, я, грешный, хвалы таковой! Труды мои скромны, подвиг ничтожен. Рука Господня направляла меня, и милость, и благодать его сошли на меня, ибо писано: сердце человека обдумывает свой путь, но Господь управляет шествием его!

Над площадью величественно возносился могучий звон, устремлялся в высокое небо и скапливался там, скапливался и обрушивался на землю многоголосым, неумолчным эхом, ещё более величественным, распевным и звонким, словно очистившимся в небе до небесной чистоты.

Народ, словно рать перед боем, стоял молча и сурово, в каком-то тревожном и радостном оцепенении. Все напряжённо вслушивались в заглушаемые колоколами речи царя и митрополита, изо всех сил стараясь уловить хоть несколько слов. И от этого напряжённого вслушивания люди казались суровыми и грозными, как будто собрались они не для восторженной встречи царя, а для жестокой расправы над ним.

К Ивану подступил коломенский епископ Варлаам, осенил его крестом и, напрягая голос почти до крика, ещё торжественней и велеречивей, чем митрополит, принялся воздавать ему щедрую хвалу:

— Государь!.. Отец наш, и вождь, и благодетель! Земля наша отняя, православием от Володимера просвещённая, нынче многолетствует тебе и славит тебя!.. За подвиги твои!.. За усердие!.. За радение о могуществе земли нашей и веры истинно правой! Были славные мужи и донне в земле нашей… Но деяниям твоим, государь, вящего прилога[177] не сыщешь. Помнит земля русская зело можного и славного князя новогородского, святого Александра, нареченного Невским, от колена коего род твой идёт, государь!.. Помнит земля Русская Димитрия, нареченного Донским, помнит и чтит земля Русская зело можных и славных князей стола[178] московского — Василья Васильевича, да Иоанна Васильевича, да и Василья Иоанновича — прадедов, дедов и отцов твоих, государь!.. Вельми славно, рачительно и крепко служили они отечеству нашему и вере нашей правой! Но сколико не содеяли они?! И сколико содеял ты, государь! Измлада, брады мужа не обретя, пошёл ты на доскончальную брань с изуверами-баскаками, терзавшими землю нашу от дней тяжких Батыевых, и милостью Божиею волю свою на них положил! И несть отныне и до веку над нами угнетателя! Се единое славу твою возносит от земных хлябей до твердей небесных! Обаче ты, государь, не почил на ложе славы, а оболчился во оружие супротив грозных врагов, имавших вотчины наши преступным мечом, и супротив люторей-иконоборцев, сквернящих веру христианскую, поднял ты гнев свой возмездный, и свершилось возмездие над головами врагов наших, отметников Божиих. Вотчина Божья, истинно правая и извечная, волей Всевышнего и твоими трудами несметными вызволена из тяжкого и долгого плена. На том тебе слава, и хвала, и многая лета, государь! Многая лета! Многая лета!

С паперти грянул раздольный бас Ивашки Носа, сбивший разом мерную распевность колоколов, и заколыхалось над площадью, подхваченное сперва певчими, а потом и всей тысячеголосой толпой, могучее, неистовое — «Многая лета!»

Иван растерялся от этого неистовства и восторга… Смятенный, беспомощный, с трудом владеющий собой, он стоял посреди площади, окружённый неистовствующей толпой, над которой сейчас был совершенно не властен, и чувствовал себя, как в западне. Ему хотелось немедля уйти отсюда, вырваться из этого тесного, всё сжимающегося вокруг него кольца людей, чтоб не видеть, не слышать их безудержного восторга и радости, которые с недавнего времени стали страшить его больше, чем их гнев и злоба, но расслабляющая истома, истома свершенности, конца, держала его на месте. Всё было позади — тяжёлые, мучительные дни, недели, месяцы, травившие его угаром тревог, сомнений, страха, отчаянья, злобы и чёрной, непроходящей тоски — тоски по этой вот минуте, по этой истоме и лёгкости, которые, как после жаркой бани, нашли на него… Сбывшись, осталось позади желание победы — она добыта им! — и страсть честолюбия, томившая его, как похоть, утихла в нём, пресыщенная этой победой, — осталось позади и то, что было им самим ещё вчера, ещё час, ещё несколько минут назад, пока он не ступил на эту площадь… Ступив на неё и сделав первый шаг, он переступил и через самого себя, оставив позади не только отболевшее, отмучившее, отгнетившее, но и всё неразумное, пустое, слабое, что жило в нём до этих пор и мешало ему стать тем, кем он представлял себя и кем стремился быть. Он был теперь другим — не переродившимся, но прозревшим, увидевшим в окружающем его мире, в людях, в вещах, событиях то, чего раньше не видел или не хотел видеть, считая себя постигшим всё, что являл ему мир, и даже больше, чем он мог явить.

Десять лет назад, возвратившись из Казанского похода, он точно так же был встречен в Москве и, стоя на площади перед Сретенским монастырём, упиваясь ликованием и восторгом народа, чувствовал себя властителем мира — великим, величайшим, всемогущим властителем! Наивность, молодость, гордость, не выстрадавшая до конца своего величия, и властность, не сознававшая своего безвластия, пьянили его тогда счастливым чувством лёгкости и доступности всего на свете. Он плакал тогда — плакал от радости и от собственного восторга, и слёзы его казались ему торжествующим отмщением всему миру, которому он бросил дерзкий вызов своей возвеличенностью, освятив её именем Бога. Но теперь его слёзы, слёзы, которые сейчас катились по его растерянному, смятенному лицу, были отмщением ему самому, его слепоте, его наивности, самоуверенности и неразумности, с которыми он выступил добывать себе первенство в этом коварном, злом и жестоком мире. Десять лет!.. Десять лет прошло с тех пор, когда он в такие вот точно минуты был полностью счастлив и всё казалось лёгким, доступным, цель была близка и всё задуманное им, загаданное, начатое, казалось, свершится само собой — пойдёт, покатится, помчится, как пущенные с горы сани.

Жестока была расплата за самоуверенность, за обольщенность, за своё неразумие и короткое счастье, добытое ценой ослепления, свершённого над самим собой. Но не будь этой расплаты, не свершись над ним безжалостного суда его разума, принёсшего в душу сомнения, страх и отчаянье, он и сейчас бы лил восторженные слёзы под громогласные стенания колоколов и с умилением слушал бы велеречивое скучище поповских похвал и возблагодарений.

Слёзы, катившиеся сейчас по его лицу, были совсем иными слезами — не только отмщением ему самому за его прошлую слепоту, самоуверенность и слабость, но и последней толикой его расплаты за всё это. Это были последние слёзы его опрометчивой молодости, последняя слабость его окрепшей, победившей самое себя души. Слёзы же мятущейся совести ещё не родились в нём, не выгорчились, не высолонились, совесть ещё молчала в нём — немая, безропотная, соучастливая… Он знал, что ему предстоит начинать всё сначала, и он уже начал — Полоцк был началом! — и всё, что он теперь собирался делать и что уже сделал, — всё это было принято и освящено его совестью.

Иван стоял посреди площади, обессилевший от растерянности и истомы, слушал неумолкающее, безудержное «Многая лета!», растравившее толпу до яростной оголтелости, и плакал… Слёзы жгли ему щёки, он чувствовал, как их отрезвляющий огонь разжигает в нём злобную радость и торжество — торжество за свою победу над самим собой, над своей слабостью, над предательской обольстительностью лжи, которой он сам себя ослеплял, и ему хотелось прямо здесь, на площади, опуститься на колени, бить до изнеможения поклоны, креститься и кричать заместо молитвы: «Господи, как несчастен я был, как слеп и ничтожен в своей неразумной возносливости!.. И ты наказал меня, Господи!.. Враги торжествовали надо мной и над делами моими! И желания мои были похотливы и неразумны, и разум мой был расслаблен и немочен! Враги ублажали мои похоти лестью, славословили мне и курили фимиам, и разум мой был в их воле, и я ходил по их мысли! Я был жалок, грешен, преступен! Избранный тобой к великому, я погряз в ничтожном — в похоти, в себялюбии, в лести!.. Власть свою, тобой дарованную, я раздавал по чужим рукам и мнил, бедник, что добром и согласием с низкими я творю великое и правое! Но, Господи, ты зрел: добро моё было злом, преступным и страшным злом, ибо оно было слабым, бессильным и неразумным. А согласие моё с низкими было покорностью им. Деяния низких венчали меня, а не царский венец, что был предопределён мне тобой и который я с благоговением и гордостью возложил на себя. Возложил, Господи, но по слабодушию своему и слепоте разума своего осквернил я предопределение своё, и кара сошла на меня: нет в моих руках власти, нет торжества над врагами. Но я прозрел, Господи, прозрел, и разум мой, и воля моя обрели силу и крепость… И я клянусь тебе, Господи, клянусь: не отступлю! Не отступлю, Господи! Не отступлю!»

Ему хотелось крикнуть это слово на всю площадь, на всю Москву, крикнуть зло и радостно, и так громко, чтоб заглушить оголтелую радость толпы и содрогнуть её беспощадностью своей клятвы, но вместо этого он тихо, совсем тихо вымолвил:

— Слава Богу, святые отцы, что дарован нам час сей, радость его великая и торжество! Слава Господу, что вернул нас невредимыми в дом наш и дни наши наполнил благополучием. Да не оставит он нас и впредь! — Иван быстро перекрестился, смахнул со щеки последнюю слезу и, стараясь не торопить шага, пошёл через площадь узким проходом, ещё сохранявшимся между церковью и рядом бояр, выстроившихся справа от церкви.

От паперти, опережая Ивана, двинулись по проходу с крестами, хоругвями и иконами монахи. Над площадью взвился яростный зык Ивашкиного голоса, затянувшего «Казанское знамение».

Иван приостановился перед папертью, послушал Ивашку… Ивашка, зажмурив от натуги глаза, трубил в небо победную песнь его, Ивановой, молодости — молодости, которую он проклял и презрел и сегодня, сейчас, здесь, на площади, бросил себе под ноги и переступил через неё, как через поверженного врага.

Молодость принесла ему несчастья и разочарования — он проклял её и презрел, но несчастья и разочарования сделали его мудрым, а мудрость была беспощадна к нему: она убила в его душе ложные радости молодости, а иных, настоящих радостей, не принесла. И песня, которая раньше возбуждала его, приводила в восторг и волновала, как молитва, показалась теперь просто криком, громким, бесчувственным криком Ивашки Носа — его дворового певца, его холопа, равнодушного ко всему тому, о чём рассказывали выкрикиваемые им слова, к тому, что стояло за ними, что было когда-то в действительности, а теперь осталось только в этих словах, в этой песне да в его, Ивановой, душе и памяти… И память — его память! — самая ревностная, самая живая память, собравшая и сохранившая для него самые мельчайшие подробности того великого, что было свершено им, эта память могла бы порадовать его, но мудрость, жестокая мудрость, как злобный и чуткий пёс сторожившая его душу, облаяла и эту радость. Он брезгливо взглянул на юродивую исступлённость Ивашкиного лица и спокойно, как будто о каком-то постороннем и чуждом ему человеке, подумал: «Я помру… Ивашка помрёт… Песня забудется. Чем помянут меня люди, которые народятся на моей земле после меня? Проклянут?.. Прославят?.. Новые песни складут?..»

Ивашка блаженствовал, ликовал, вытягивая из себя неистовые смерчи звуков, и так яростно, так исступлённо тянул, словно хотел вырвать из себя вместе со звуками и свою душу. Иван слушал его и думал: «Проклянут!.. Истинно проклянут! Душу мою истерзанную не пощадят… Надругаются… Жребий мой тяжкий — безумием нарекут… Дело моё правое — злом объявят!»

Иван насупился, опустил голову, грузным, расслабленным шагом двинулся дальше. Руки за спиной, пальцы сплетены в тугой узел, словно перехватили и держат и душат в нём вырывающуюся из него злобу — или отчаянье.

Под напором Ивашкиного баса сникает перебуйствовавшая неистовость толпы, утихает её ликующий, радостный стон, но тише не становится: отзвуками только что замершего гула гудит под ногами Ивана земля, гудит воздух, гудит его тело — изводящим, злорадным гудом, гонящим его прочь отсюда, прочь… И мысль, всё та же мысль, и тоже неотступно и злорадно, преследует его: «Я храмы ставлю, города, но и над ними время… Над всем рукотворным — время! Неизбывна лишь память людская… И добрая, и злая — одинаково! Но всяк живущий о доброй памяти печётся — и не перед Господом допрежь всего, а перед людьми, от которых Господь призовёт на свой самый страшный суд. Я також… також! — доброй памяти жажду… Перед людьми, коих за гробом ни зреть, ни ведать не буду. А почто мне их память?.. Почто, коли я Господом судим буду? Почто, коли Господь меня простит и оправдает? И где оно, то добро, коим добрая память сотворяется? Где оно — истинное добро? Что ведают смертные о добре?.. Сострадать несчастному, напоить жаждущего, обогреть холодного, приютить бескровного! Но Господь нарицает: зри, добро в твоей душе не есть ли зло? Зри! Но смертному не видны дальние стези, что ведут к добру. Он познает лишь ближние и бредёт по ним… А на ближних стезях добро обряжается в сострадание, в приют бездомному, в тепло — холодному, в кус хлеба — алчущему… Но не хлебом единым жив человек! Господь сам сие указал мудростию своею. И стало быть, не в хлебосольстве добро, не в сострадании, а в исполнении воли Господней, в исполнении всякого слова, идущего от него! Над каждым слово Господне, каждый избран им и призван: один — к великому, другой — к малому… У всякого корабля свои ветрила, так у всякого человека свой путь! И, торя его, всяк сим творит добро — истинное добро, угодное Богу… Богу?!» — Иван вдруг вскинул голову, словно напугался чего-то, и вправду напугался — лжи, ублаговоляющей лжи, которую вновь выдумал для себя, и уже мудрой лжи, в которой помимо давней предательской обольстительности было что-то ещё и другое — более опасное и коварное, где любая ниточка, за какую ни потяни, вела к такому клубку, размотать который он не смог бы за всю свою жизнь. Но он потянул за эту ниточку, потянул, хотя и почувствовал отпугивающую беспредельность того нового, что открыла его мысль, почувствовал смутно, краем души, не осознав всей сути открытого им, и, напугавшись, уличив себя во лжи, он отстранился только от этого, чего уже не мог принять, что сейчас, сию минуту казалось ему и кощунственным, и опасным, и постыдным. Он сказал себе правду, сказал, что хочет и стремится завоевать добрую память у людей, но та коварная ниточка, вытащенная им из самых-самых глубин его сознания, не разорвалась, и отныне стала его путеводной нитью, и повела его к тому бесконечному клубку, размотать который ему было не дано.

Иван шёл вдоль боярского ряда — вскинутая голова его устрашила, но взгляд был туп и неподвижен, как у слепого. Позади него, поодаль, шагах в десяти, шёл Михайло Темрюк с царевичами… Младшего, Фёдора, он нёс на руках, а старший — Иван, наряженный воеводой, в кожаном шлеме-шишаке с наушами и завойком, обложенным рысьим мехом, с короткой саблей на поясе, важно вышагивал впереди Темрюка, зорко и самолюбиво следя за поклонами, отдаваемыми ему боярами.

Вслед за царевичами несли носилки митрополита, который на две стороны из последних сил благословлял собравшийся народ; за носилками митрополита — архиепископы, епископы, протоиереи с курящими ладаном кадилами, которыми они размахивали с такой рьяностью, словно отбивались от наседавшей на них со всех сторон толпы.

У правого придела кончался боярский ряд, дальше стояли окольничие, и последним в ряду — Вяземский. Когда царь приблизился к нему, Вяземский сдёрнул с себя шубу, самую дорогую свою шубу — соболью, хребтовую, крытую ангурской тафтой и подволоченную ярко-красным, как бычья кровь, кармазином, — сдёрнул ловко и решительно и вместе с поклоном бросил её под ноги Ивану вверх подкладкой. Иван замер на полушаге, словно напугался этого расплескавшегося перед ним багрового пятна, взгляд его, дотоль равнодушный ко всему, мотнулся к Вяземскому, чёрные зрачки, сжатые бледной радужкой до тонких, колючих игл, как стрелы в натянутых луках, нацелились на Вяземского, согнутого в поклоне, и замерли, ожидая, когда тот подставит под их острия своё самое уязвимое место. И Вяземский, словно почуяв настойчивое ожидание Ивановых глаз, выпрямился и показал Ивану своё лицо. Сочувствие — искреннее или намеренное, но на лице Вяземского скорбной суровостью лежало сочувствие и сострадание… Не восторг, не подобострастие, не благоговейность, а сочувствие и сострадание, как будто он понял Ивановы мысли, проникся ими и вместе с ним терзался их тяжестью.

Иван на мгновение сжал веки, сжал с силой, словно останавливал прихлынувшие слёзы. Вяземский поразил его — поразил своим лицом, своим взглядом. Среди бурлившего вокруг восторга и буйства — буйства людей, колоколов, наполнивших душу Ивана смятением, а мысли кощунством и бунтом, среди неистовой радости толпы, которая, как прорвавшая запруду вода, клокотала и буйствовала уже сама по себе, бессильная унять стихийную ярость своего порыва, — среди всего этого лицо Вяземского, взгляд его, полный сочувствия к нему — человеку и царю, царю и человеку, лишнему среди этого ликующего люда и одинокому, вызвали у Ивана никогда ранее не испытываемое чувство благодарности и желание приласкать Вяземского, но он даже не улыбнулся ему и поспешно, боясь не устоять против охватившего его искушения, ступил на алый кармазин, лежавший у его ног.

Грязные, истрескавшиеся, стоптанные сапоги, которые он не менял весь поход, на ярком, блестящем кармазине показались особенно неприглядными, и все, кто был рядом с ним и вокруг него, увидели эту нищенскую неприглядность его сапог, и под ноги ему вслед за шубой Вяземского начали ложиться кожухи, полушубки, ферязи, зипуны, словно убогость царской обуви застыдила всех и заставила почувствовать какую-то невольную, неискупимую вину перед ним — вину каждого, каждого в отдельности, как будто эти сапоги были стоптаны царём в хождении не по своим, а по их, по их маленьким и большим делам, и каждый, бросая ему под ноги свою, такую же убогую, одёжину, стремился хоть так отблагодарить его.

Иван шёл, шёл, упорно глядя себе под ноги и не желая, или боясь, или не смея смотреть в глаза тем, кто устилал ему дорогу своими кожухами, кафтанами, зипунами… Толпа расступалась перед ним, опрокидываясь навзничь всем своим громадным телом, как будто из-под ног у неё выдёргивалась земля; сзади, за спиной, ещё слышался могучий раскат Ивашкиного баса, допевающего «Казанское знамение», но по всему Арбату, в Занеглименье, в Кремле уже зарокотали величальные колокола, и Ивашкин бас постепенно утонул в этом бурлящем потоке хлынувших с колоколен звуков.

Затих, оборвался Ивашкин голос, оборвалась песня, и вместе с ней оборвалась последняя нить, связывавшая Ивана с прошлым. Прошлое осталось позади, там, на площади перед церковью Бориса и Глеба, где пел Ивашка Нос, где многолетствовали ему и славословили, где слёзы, как расплавленная горечь, жгли ему душу, выжигая на ней неистребимое тавро зла, ещё не сжившегося с ним, не вседозволенного, но уже благословлённого его совестью и оправданного ею — оправданного во имя будущего, того будущего, навстречу которому он шёл, подминая под себя нехитрые одёжины московитов. И никто ещё не знал, не знал он и сам, что дальше ему придётся идти, подминая под себя всю Русь.