1

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Засевший в детинце Довойна продержался только четыре дня, да и то благодаря лишь польским рейтарам, дважды отбившим русский приступ, а один раз даже решившимся на вылазку под предводительством своего ротмистра Верхлинского, знаменитого шляхтича, с которым русским воеводам приходилось сталкиваться ещё в Ливонии, где он воевал со своими рейтарами на стороне ливонского магистра Кетлера.

Хоть и дерзок, и смел был Верхлинский, но две сотни рейтаров, с которыми он выскочил из ворот детинца, были как маленький ручеёк, наткнувшийся на громадное море русского войска. Десяток ратников успели порубить поляки и тут же были вбиты за стены, оставив под ними десятка два своих убитых и перекалеченных рейтаров да с полсотни лошадей под доброй немецкой броней, которых тут же переловили и забрали под себя дворяне да дети боярские из государева ертаульного полка.

Одного коня, самого лучшего, темно-палевой масти, привели к царю. Иван с любопытством осмотрел коня, его броневую защиту, ласково потрепал настороженную, ноздрястую морду, косившуюся на него большими малиновыми глазами, постучал костяшками пальцев по склёпанным пластинам конского нагрудника, смешливо сказал:

— Пошто мне сия братина?! Мне и сесть на него соромно! Мой актаз от всех коней конь! А сего пусть Басман возьмёт: ему в радость всякие побрякушки!

Федька был доволен царским подарком. На радостях отпросился у него под стену — не без тайной надежды отличиться на решительном приступе, который воеводы приговорили на субботнюю ночь, чтобы в воскресенье царю уже въехать в город победителем. Иван отпустил его с шутливым наказом: «Спереди будешь ранен — пожалую, сзади — вон с глаз изгоню!»

Но не суждено было Федьке добыть себе славу на полоцких стенах… В субботу вечером, перед самым приступом, стрельцам удалось запалить городскую стену сразу в трёх местах, и со стены стали кричать, что город сдаётся. По рее медленно сползло вниз знамя, две недели гордо развевавшееся над городом. Умолк сполошный набат. Но Иван велел воеводам не прекращать пальбы по детинцу до тех пор, пока воевода Довойна вместе с архиепископом не выедут из города и не явятся к нему в стан.

Незадолго до полуночи воевода Довойна явился в русский стан вместе с архиепископом и со всеми своими воеводами, подвоеводами и ротмистрами, среди которых был и Верхлинский — статный, надменный поляк, гордо ожидавший своей участи.

Иван принял литовцев в своём шатре, окружённый большими воеводами, в доспехах, в шлеме с золочёным тульем и наушами, из-под которых выбивалась осеребрённая бармица, красиво опадавшая по его широким, чуть покатым плечам. Бармица искристо сверкала от яркого огня свечей, переливалась при каждом движении его головы глубоким, жемчужным отливом, забивая и скрывая блеск его радостных, торжествующих глаз. На поясе у него висел меч, с которым Дмитрий ходил за Дон на Мамая.

Иван был милостив к побеждённым: благословился у полоцкого архиепископа, Довойну поднял с колен, когда тот преклонился перед ним, положив к его ногам свой воеводский жезл, велел также поднять и держать прямо литовские знамёна, брошенные поначалу на пол шатра.

— Штандары не винны, жэ вудз выпускае их зэ своих ронк! — сказал он по-польски, покровительственно, но без всякой насмешки. — Трафне муве, панове?[108]

Глаза его настойчиво допытали каждого, но ответил ему только один Верхлинский:

— Слушне, тфуя милосць! Тылько и вудз не зафше ма вину, жэ выпускав штандары зэ своих ронк[109].

Иван глянул на Верхлинского из-под весёлой брови, потом покосился на своих воевод, медля и раздумывая — отвечать ротмистру или нет: для его царской чести было ущербно вступать в разговор с простым шляхтичем, но сложившийся уже ответ, видать, так и выпирал из него, и он не вытерпел:

— Негоже мне, царю, с тобой, простым шляхтичем, разговор вести. Честь тебе, да ещё пленнику, велика больно! Однако скажу… Есть у нас, у русских, присловье — оно в самый раз и к моим, и к твоим словам… Сила солому ломит! Растолмачь ему, князь, — обратился Иван к Горенскому, слывшему за отменного знатока и польского языка, и немецкого, и даже литовского, на котором и в самой-то Литве мало говорили, пользуясь больше польским или русским.

— Не тшеба, тфуя милосць! — сказал спокойно Верхлинский. — Розумем тфуй ензык![110]

— Вельми лепо, — сказал с удовольствием Иван. — Язык врага и язык друга завше тшеба[111] разуметь, дабы ведать, о чём друг может говорить с твоим врагом! Тебе, шляхтич, жалованье моё и милость! Саблю свою прими обратно. Ты подданный короля, а король мне брат, и у меня с ним дружба! Служил ты литвинам не через клятву, а за деньги, и воля твоя — служить мне тако ж, как им служил, иль выйти в землю свою. В том тебе не будет перешкоды[112].

— Ежели волю мне даёшь, — сказал по-русски Верхлинский, — я выйду в землю свою. И людей моих отпусти со мной.

— Быть по тому, — сказал с согласием Иван. — Всем подданным короля я дарую свободу и жалую от себя каждого шубой да пятью конами грошей, дабы могли вы сказать своему королю не толико о силе моей, но також и о моей милости! От меня скажите королю, моему брату и соседу, что древняя вотчина наша, Полоцк, — снова во власти нашей, державе и имени!

Верхлинский сдержанно поклонился Ивану и покинул шатёр. Иван милостиво допустил к руке всех литовских воевод, но оружия им не вернул и объявил их своими пленниками, посулив, однако, возможность выкупа.

Литовских воевод увели из царского шатра под стражей. Довойну и архиепископа Иван оставил.

Были поданы кубки, вино, сладости… Иван допытался у Довойны, какой русской снеди он хочет отведать. Довойна попросил редьки с мёдом. Принесли редьку и мёд, ещё принесли лососину в легкосоли и пироги-курники, украшенные запечёнными в них петушиными гребнями. На большом деревянном блюде поставили горячий, только что испечённый хлеб. Архиепископу принесли визигу, гретые грузди с чёрной икрой, долгие пироги с рыбой, завёрнутые в прожаренные капустные листья и квас.

Архиепископ прочитал молитву, благословил застолье. Иван сел за стол вместе с князем Владимиром, кравчим у них стал Федька Басманов. Довойне и архиепископу прислуживал Васька Грязной, вырядившийся по такому случаю в червлёный становой кафтан с длинными петлями из серебряной вители, красиво оттенявшимися алым огнём бархата, волосы его были умащены, коротко подстриженная борода зачёсана к горлу, длинные рукава кафтана вздёрнуты к локтям и перехвачены шёлковыми сборами, чтоб не падали с рук во время прислуживания.

Федька Басманов был в лёгком доспехе — нарочно надел, чтоб хоть так быть похожим на воеводу, — но без оружия, даже постоянно висящий на его поясе кинжал, подарок царя, был снят им.

Федька наполнил подогретым вином царскую чашу из носорожьего рога, вслед за царской чашей наполнил кубок князя Владимира. Слуги наполнили воеводские кубки… Васька Грязной медлил, пристально следя за царём: многих пленников усаживал Иван с собой за один стол, но не многим наполняли кубки, когда он пил за победу со своими воеводами. Как сейчас поступит Иван? Окажет ли милостивую честь Довойне, прикажет наполнить его кубок или принудит сидеть на своём торжестве с пустым кубком и упиваться лишь своим позором?

Иван снял шлем, отстегнул меч, передал их Федьке, пригладил свои седеющие, редкие волосы, расправил плечи, стеснённые доспехом, и, добрясь от распирающего его самодовольства, сказал Довойне:

— Ты мой пленник — по брани!.. Но сейчас ты мой гость, и за столом моим — первый!

После этих слов Ивана Васька Грязной немедля наполнил кубок Довойны вином.

— Моя чаша — тебе первому! — Иван отпил из своей чаши и передал её Довойне.

Довойна принял чашу, помедлил в нерешительности, вероятно, не совсем доверяя царской милости, а может, подумал он в эту минуту, что как раз этой чаши, быстрей, чем Полоцка, не простят ему гетман виленский и король польский.

Встал Довойна… Чаша в его твёрдой руке не колыхнулась, и глаза твёрдо встретили обращённые на него взгляды. Нелегко в стане врагов побеждённым, униженным сохранять достоинство, но Довойна сохранял его, и ни во взгляде, ни в голосе его не обнаружилось ни малейшего уничижения, заискивания или страха.

— Я выпью сию чашу не за твою удачу, царь, и не за наш позор, — на чистом русском языке сказал Довойна. — Не хочу восхвалять твою победу или оплакивать наше поражение. Тебе сие не прибавит радости, нам не убавит позора! — Лица воевод напряглись: каждому хотелось взглянуть на царя, увидеть, какое впечатление произвели на него слова Довойны, но никто не решился этого сделать. — Я хочу выпить сию чашу… за мир… За мир и согласие между всеми славянами, которые уже столико веков губят в раздорах свою честь и могущество и иным народам, не столь великим и не столь сильным, дозволяют попирать себя, воевать и кабалить. Вы терпели татар, мы терпели иных — столь же вероломных и жестоких… И ни вы к нам, ни мы к вам не пришли с допомогой, ибо друг другу мы хуже татар. Беды наши не от слабости наших сил — от разъединения нашего беды все! Сплетясь, оставив раздор и распри, славяне встали б над миром, и не было бы ни в полуденных, ни в полуночных странах народов и держав могущественней нас! За то я и изопью чашу сию и чаю, что ни в ком из вас не возбудится протива на моё слово и на сердце моё!

Довойна выпил вино, вернул чашу царю, сел. Воеводы не посмели выпить вместе с ним.

Федька вновь наполнил царскую чашу, Иван взял её в руку по-татарски, как пиалу, чуть отвёл от себя и, не глядя ни на кого, глядя только на чашу и будто обращаясь только к ней, тихо стал говорить:

— Не дурно твоё слово, воевода, не дурно твоё сердце… Истинно, мы, славяне, терпим лиха от иных народов, и нет среди нас единства, и нет среди нас мира… Кровь свою льём почасту не в борьбе с недругом иноплеменным, а в раздорах меж собой. Но, Бог свидетель, мы, русские, николиже не складывались на братьев своих с иноземными, и николиже не ходили на них супостатом, как ходил и ходит на нас король, извечно стоящий на нас в совокупстве с немцами, свеями и иными сущими народами. Ты поляк, воевода, славянин, брат по древней крови, однако меч свой не вложишь в ножны, коль король тебя вновь пошлёт щитить тех, кто ему дороже нас, русских, братьев по племени. Пошто ему супротив нас складываться с немцами, свеями да нечистыми агарянами перекопскими? Пошто ему Гирея братом звать и нашей порухи от его меча хотеть? Неужто Гирей ему больше брат, чем мы? Ссылается он и с нами, король ваш любезный, да во всех его писаниях не сыскали мы ни единого дела, которое было бы прямо писано… Писал все дела ложные, складывая на нас неправду, а преже посылывал к нам посла своего Яна Шимковича, перекопскому же писал, что Шимкович послан не дело делать, а разодрать его. И преже посылывал к перекопскому грамоты свои, подбивал его на нас идти, укоряя нас многими неподобными словами за наше размирье с Литвой — и за Ливонию, вступаясь за неё, как за свою вотчину. А пошто бы ему за Ливонию и Литву вступаться и помогу им супротив нас давать? Его ли то вотчины извечные? Толико вспомнить старину, как гетманы литовские Рогволодовичей, Данила и Мовколда на литовское княжество взяли и как сыну Мономашеву Мстиславу к Киеву дань давали, то не токмо Русская земля вся, но и литовская земля вся — вотчина государства нашего! Понеже, починая от великого государя Володимера, просветившего Русскую землю святым крещением, до нынешних дней, мы, государи-самодержцы, никем не посажены на своих государствах! А польские государи — посаженные государи! Так который крепче — вотчинный ли государь иль посаженный? Сами то рассудите!

Довойна пренебрежительно дёрнул усом, но этого никто не заметил: его холёные руки с длинными пальцами, унизанными перстнями, важно лежали на столе, будто выставленные им вместо себя присутствовать за этим столом, и все смотрели на его руки, на перстни, на пальцы с широкими белками ногтей, похожими на хитро скошенные глаза. Даже Иван засмотрелся на его руки и забыл на мгновение о своём вопросе.

— Таковыми речами, — тихо сказал архиепископ, — сколико их не рещи на обе стороны, доброе дело не сделается, лише к разлитию крови христианской приведёт. В укоризнах мира и согласия не обрящешь!

— Истинно, святой отец, — сказал Иван. — Укоризны — к раздору! Старины ж помянул для того, что и король, и литовский гетман в грамотах своих пишут непригоже, задираясь за Ливонию, исконную вотчину государства нашего. Как ливонская земля повиновалась преже государству нашему, о том не токмо нам, но и иным многим землям ведомо. Тому уже шестьсот лет, как великий государь русский Георгий Володимерович, прозываемый Ярославом Мудрым, взял землю ливонскую всю и в имя своё поставил город Юрьев, а в Риге и Колывани храмы русские и дворы поставил и на всех ливонских людей дани наложил. Полоцк же и того древле нашим был — от Володимера Мономаха сыном его Изяславом наследованный… Стало быть, дело наше правое! Не чужих вотчин ищем, свои прибираем, отнятые у нас злобным обычаем сильных! Братство же к славянам мы повсегда храним в сердцах наших, блюдём и помним о нём… И мир вечный и нерушимый хотим поставить, и единство держать, но… — Иван запнулся, снова глянув на руки Довойны: они по-прежнему лежали на столе — надменные, гордые, властные руки. — Но не мы от искони шли на вас… — напряг голос Иван, глаза его впились в Довойну — тот почувствовал взгляд Ивана, медленно убрал руки со стола. — …а вы на нас! Не мы искали ваших вотчин, а вы рвали нашу землю с пёсьей жадью и яростью! — Иван помолчал с минуту, пережидая прихлынувший гнев; налившиеся недоброй чернотой глаза его медленно осветлились и вновь засияли радостным блеском. Он беззлобно, спокойно, с пришёптыванием договорил: — Бо у вас была сила, братья-славяне, а сильным не ведомы ни правда, ни братство, ни святость. Сильные творят мир по своему образу и подобию. Однако же осушим наши чаши за сильных, ибо ныне сильные — мы!

Иван приложился к своей чаше, вслед за ним приложились к своим кубкам и воеводы. Довойна лишь пригубил и отставил свой кубок. Иван, заметивший это, со смехом сказал ему:

— Чел я днесь на ночь апокриф и слово вельми мудростное сыскал в нём — о том, что все достояния жизни для всех одинаковы. Так оно и есть, но счастье и удача переходчивы, и ныне, осушая по моему слову чашу, доподлинно не ведаешь — за кого из сильных пьёшь?! Пей, воевода, бо может статься, что ныне за короля и за панство своё ты выпил вино, поднесённое тебе твоим недругом!

— Нет! — покачал головой Довойна и принялся есть редьку с мёдом.

В глубине шатра, в большой медной жаровне, стоявшей на широком треножнике, жарко, бездымно тлели ольховые угли, наполняя шатёр тонким запахом весеннего леса; к этому запаху примешивалась пьянящая горклость старого, выдержанного мёда, примешанного к вину, и такой же прогорклый, оскоминный запах горящих свечей. В их желтоватом густом свете рдяно поблескивало золото литовских знамён, и лица рынд, державших их, тоже были как позолоченные…

За шатром была ночь и тишина — русский стан спал… Спал первую спокойную ночь.

— Что так? — после долгого молчания спросил Иван у Довойны.

Довойна вяло, удручённо улыбнулся: видно было, что он ждал этого вопроса, но не вопрос удручал его, а ответ, который он собирался дать.

Довойна отодвинул от себя редьку, отодвинул медовницу, утёр губы кружевным платком, скомкал его в пальцах…

— Не быть нашему панству более сильным, — со вздохом сказал он. — Не быть!.. Куда ни кинешь взор, повсюду зришь червоточие в панстве нашем, растление и всякую пагубу. По городам ремесла захирели: всё больше по шинкам толкутся горожане… Забросив работу, истратив на вино статки[113] свои, доходят они до голода, ударяются в воровство и разбой… Через то в каждой нашей волости в один год казнят смертию больше людей, чем во всех землях татарских и в ваших, московских, за сто лет!

— Истинно сие, — поддержал Довойну архиепископ. — День зачинают питием вина, нареченным у нас горелкою. И алкают сей яд и мужи, и жёны, и отроки… А напившись, толико спят, и несть от них дел добрых и прибыльных, и разум их оскудевает, и страсть к питию возрастает, и несть уж в них сил отставить себя от него. Недруги наши, татары, смеются над нашей беспечностью, нападая на нас, погруженных после пиров в сон. «Иван, ты спишь, — рекут они, — а я тружусь, вяжу тебя!»

Иван, навалившись грудью на стол, с весёлой сосредоточенностью слушал Довойну и архиепископа. И хотя они говорили обо всём с грустью и даже как бы намекали Ивану своим рассказом на истинную причину его успеха, умаляя тем самым его заслуги, ему всё равно нравился их рассказ.

Довойна снова утёр губы платком и снова так же резко, нервно скомкал его. От архиепископа отвернулся, будто тот сказал более неприятное, чем он сам, но разговора не переменил:

— Наших воинов гибнет средь праздности в корчмах да шинках, где они убивают друг друга, более, нежели самих неприятелей, что пустошат нашу землю. Им бы не в корчмах храбрость свою показывать, а на поле брани с врагом, тогда нам не было бы нужды искать таковых людей вне отечества.

Довойна смолк, печально вздохнул.

— Васька, подай воеводе чашу, — грубо, бесцеремонно приказал Иван, оставив без внимания сказанное Довойной, но, увидев, как брезгливо и оскорблённо дёрнулись у того губы, которые он поспешил прикрыть платком, помягче, придав голосу торжественную, царственную важность, сказал: — Василий Григорьев Грязной-Ильин служит за твоим столом, воевода. Думный дворянин и мой особин![114]

Васька выструнился при этих словах Ивана: думал, Довойна оглянется на него, но тот не удостоил Ваську и взглядом, несмотря на столь важное величанье его царём.

— Я зову его Васькой, — с прежней, но уже нарочитой важностью сказал Иван, увидев, что Довойне нисколько не польстило то, что прислуживал ему за столом дворянин, а не простой слуга, и, видимо, понимая, что тот догадывается, какова цена Васькиному дворянству, небрежно и уничижительно добавил: — Понеже мне он холоп из холопов! Я, не в обычай вашему королю, холопов своих зову просторечно, как котов или псов! У меня и Рюриковичи в иванцах да михашках ходят. Вон, князь Шуйский, Рюрикович, а в грамотах пишет мне: «Петруха, холоп твой…» И чести то его не ущербно! Коли б ваш король вольготства помене давал вам, вы б хвосты не пушили, как коты по весне, и прилежней бы службу ему справляли, да и вину на других не складывали, ежели самим завинить случится! Не о Полоцке говорю, — перехватив взгляд До войны, упредил его оскорблённость Иван. — Полоцк я в честном и крепком бою взял! В том вины нет ни перед Богом, ни перед государем, ежели силой сломлен! Полоцк — не твоя вина, а моя заслуга! Ты стоял до конца, и лише безумный не сдаётся, коли меч у самого горла. Воины твои крепки и не так уж беспечны и бесхрабры, как ты про них речёшь! Кабы так было, как ты речёшь, не сложили бы мы под полоцкими стенами девять десятков наших ратников. Малый ли счёт — девяносто душ?!

— Мор целые волости выметает, — сухо сказал Довойна, — а ты, государь, о сотне душ погиблых кручинишься. Ужли город такой, как Полоцк, не стоит сотни душ? У тебя в войске их тысячи… Ежели б и половину ты их положил, всё одно: победа — тебе откуп за всё.

— Мы, государи, за ратников своих перед Богом в ответе, ибо по нашей воле они идут на смерть, и всякий неразумно посланный на смерть нашей государевой волей — грех на нашей душе! И никакая победа не может быть откупом за напрасно погубленные души. Возьми, воевода, чашу, — властно и даже зло повелел Иван Довойне. — И коль ты не хочешь пить за нашу победу, за свой позор, то выпей за помин погиблых — и ваших, и наших! Завтра ударим в колокола и отслужим общую панихиду, испросив у Бога царствие небесное для их душ, а ныне помянем их обычаем мудрых и мужественных — вином, в котором по капле растворена кровь всевышнего пастыря нашего, милосердца нашего и спасителя!