2

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Ночь. В царской опочивальне, где даже днём мутноватые проблески света не простираются дальше малюсенького оконца, жухлый мрак, чуть тронутый тлеющей перед образами лампадкой, и келейная, осмиряющая тишина… Тишина. Только дождь еле слышно шуршит за стеной — мягко, убаюкивающе, наполняя чёрную пустоту опочивальни дремотным, отрешающим покоем.

Не спит Иван… Терпкая духота и нудный, наваждающий шорох дождя донимают его и гонят прочь сон.

Он лежит на широкой жёсткой лавке, покрытой выворотной лисьей шубой, — распластанный, недвижный, с искрута запрокинутой головой. В изголовье, чуть прикрытая краем шубы, — грубая полстяная вкатка, упруго вдавливающаяся в затылок и будто расплющивающая его. От этого голова кажется ему непомерно большой и тяжёлой, как будто её придавливает к изголовью внутренняя, накопившаяся в ней от бессонницы тяжесть и какая-то ещё, совсем иная, болезненная и раздражающая, исходящая извне — из мрака и тишины, наполняющих опочивальню, из их дремотности и притаённости, которые не усыпляли, а пробуждали, бередили, подстёгивали мысли.

Мысли… Мысли… Мысли… Будто заговорщики, обступили они его и, почувствовав его беспомощность и беззащитность, в злорадном наслаждении затеяли свой бешеный хоровод. И всё, всё, что несли в него мысли, чем наполняли его, с какой-то изощрённой настойчивостью стремилось проникнуть в его душу, пробиться к его совести, чтобы затронуть и их, поразить, причинить им боль, занести в них смуту.

Не спит Иван, не идёт к нему сон… Истомлённый мучительной навязчивостью мыслей, лежит он, простёртый на лавке, как мертвец, рука его твёрдым изгибом запястья тяжело облегает переносье, придавливая расслабленные веки и словно защищая скрытые под ними глаза от чёрной въедливости мрака. Он лежит не шевелясь, будто таится от кого-то или страшится стронуть в себе, в своей душе что-то такое, что откроет доступ к его подспудному, к тем самым укромным глубинам души, куда упорно рвутся его мысли.

Не спит Иван, и уже не наваждающий шорох дождя за стеной и не терпкая духота гонят прочь от него сон, а тишина и покой. Они вызывают в нём такое чувство, будто это какие-то существа во плоти и крови, проникшие в спальню и притаившиеся в её загустевшем мраке. Кажется, что сними руку с лица, открой глаза — и явственно увидит их, стоящих у его изголовья, — жестоких пособников какой-то могучей, тайной силы, приставленных к нему, чтобы возвратить в его память многое из того, что, казалось ему, исчезло из неё навсегда, чтобы обернуть к нему другой, невидимой ему ранее стороной всё давнишнее и нынешнее, сотворённое его волей и разумом, и открыть ему некую истину, которую он ни ранее, ни теперь не желал и не желает знать, и с этой истиной пробиться к его душе, к его совести. И чувствовал Иван, что все эти мысли, мечущиеся в голове, — не просто мысли и не столько мысли, сколько какая-то подсознательная, ранящая, уязвляющая его самообращённость, какой-то ещё не совсем ясный, но вместе с тем тягостный и мучительный разговор с самим собой, со своей душой, со своей совестью — как будто многое из того, что предстало сейчас перед его сознанием, он совершил вопреки своей душе, вопреки своей совести, вопреки всему тому, что двигало его, вдохновляло и оправдывало перед самим собой.

Не спит Иван… До боли сжимает запястьем дрожащие веки, мрак сосёт из-под них густую слезу и гонит прочь спасительный сон. Мысли, не унимаясь, крутят и крутят свой злорадный хоровод, но им не затронуть его души, не затронуть его совести: он свято верует, что ни в чём не преступил перед своей душой и перед своей совестью; совесть его спокойна, совесть его молчит, но что-то закипает у него в сердце, выплёскивается из него, течёт к горлу и застывает там твёрдой наледью. И озлобляется Иван, и отчаивается, и томится от этой мучительной тяжести, и, не выдержав, вышёптывает покаянную молитву, а наледь смерзается давящим комом, душит его, рвёт ему грудь… Чёрные полосы заволакивают его глаза, и чудятся ему сквозь их черноту чьи-то головы — мёртвые головы. Сколько их! Сколько их! Иван с злобной растерянностью смотрит на эти головы — в их разинутые треугольные рты, смотрит, как они медленно движутся перед ним по неровному кругу, как качаются, нанизанные на его царскую золотую цепь, а чья-то большая, сильная рука — его рука! — перебирает их, словно чётки.

Твёрдый ком поднялся по горлу к самым зубам и стал таять во рту солоноватой терпкостью крови. «Боже!..» — не вынес Иван и открыл глаза.

Где-то совсем близко раскололась раскалённая жердь молнии. Один конец её ударил по оконцу, разбрызгал громадные плоские искры, засыпал ими пол, стены, потолок… Измождённый лик Христа испуганно выпятился из дальнего угла, чиркнул по Ивану лазоревым прищуром и исчез, словно напугавшись его. Искры потухли, и снова стало темно, и тихо, и жутко от этой тишины — казалось, она будет длиться вечно. Но вдруг размашисто, сухим, иззудным лязгом, как железом по железу, ударил гром, прошиб тугую толщу стен и, разметав безжалостную тишину, с дребезгом покатился прочь.

«Гроза! — удивился и напугался Иван. — Ранняя-то какая… — и, гоня этот суеверный страх, возбуждённый в нём первым весенним неожиданным раскатом грома, безрадостно, равнодушно подумал, переворачиваясь на бок: — Добрая примета. Лето пригожим будет».

Он уткнулся лицом в щекочущий мех шубы, закрыл глаза. «Добрая примета… Добрая примета… Добрая…» — билось ещё в нём настойчивым отголоском, а кровавые улыбки мёртвых ртов уже вновь засуетились перед ним, вздувшиеся синюшные губы затрепетали зловещей озлобью, будто силились сплюнуть в него свой последний, предсмертный плевок, последнее, страшное проклятие.

Головы… Головы… Головы… Пустые глазницы одной из них вдруг расплывчато выпучились на него своей чёрной пустотой, и чуть было не вскрикнул Иван от ужаса, но горло ему сжало, он задохнулся, а голова отдалилась, злорадно и гордо, пустые глазницы её, сочащиеся густой исчернью, заволокло легковатым дымком, будто их окадили ладаном, она становилась всё меньше и меньше, словно не отдалялась, а таяла. Казалось, через мгновение она исчезнет совсем, но она вдруг резко, стремительно прикачнулась к Ивану, к самым его глазам, и замерла перед ним. Он узнал её… «Не царь ты! — чётко, явственно выговорила голова. — Не таким должен быть православный царь».

Жаром объяло Ивана, будто кровь закипела у него в жилах. Вскинулся он, приподнялся на лавке, замер, прислушался… Голоса не было, но не стало и тишины, которая всего мгновение назад давила на него своей могильной тяжестью. Глухо грюкал незакреплённым ставнем ветер, на улице громко, протяжно перекликалась стража, где-то в сенях неловко топал пробудившийся челядник, скрипел гнучими половицами, кашлял, охал, беззлобно с кем-то переругивался.

Иван сполз с лавки на пол, стал на колени, обратил глаза к лампадке — на образ, прочитал молитву, покрестился, но легче не стало: уже не тяжесть, а пустота надсадная, щемящая пустота начала ломить душу, тоскливо стало и бесприютно… Он поднялся, прошёл к окну, нащупал на подоконнике свечку, зажёг от лампадки, медленно, чтоб не загасла, поднял над головой.

Воспалённые, зияющие кромешной глубиной глаза его настороженно и даже с подозрительностью обежали опочивальню. Что настораживало их, что высматривали они, чего страшились?.. Может быть, его обострённая суеверность всё ещё нашёптывала ему свою мрачную невнятицу, пугая неотвратимостью своих пророчеств, и он, преодолевая страх, пытался убедиться или усомниться в том, что представлялось ему в его возбуждённом сознании; а может быть, и не высматривал он ничего и ничего не боялся, может быть, эта свеча, этот слабенький огонёк в его руке, изгнавший мрак из опочивальни, был как раз той самой силой, которой недоставало ему, чтобы справиться с одолевшей его тяжестью, и он поднял этот слабенький огонёк над собой, как какое-то могучее, возмездное оружие, утверждая с его помощью свою собственную воспрянувшую силу, — и настороженность его стала не настороженностью, а скрытым торжеством, и подозрительность — не подозрительностью, а суровой, злобивой зоркостью победителя.

Он посмотрел на спокойное пламя свечи с такой тоской и неприкаянностью, как никогда не посмотрел бы ни в чьи человеческие глаза, и медленно вышел из опочивальни.

Легче ему не стало, хотя сумятица чувств и мыслей, бушевавшая в нём, улеглась, и вновь, решительно и властно, заговорило его неистовое естество. Воспрянувший дух его, обретший прежнюю силу и твёрдость, вытравил из него зачавшуюся было смуту, сломил в нём всё, что попыталось восстать против его совести, вернув ей прежнюю воинственность и неуязвимость, а вместе с этим пришла и злоба, та священная, правая злоба, которая всегда возникала в нём, как только в его сознании, в его душе пробуждалась, подобно вулкану, яростная убеждённость в своей правоте. Даже тень его, что кралась сейчас за ним по тёмным, крашенным густой охрой стенам узкого коридора, расшевеливала в нём эту злобу, мучительную своей невымещенностью и исступлённостью, словно и в ней он чуял жестокую и изощрённую пособницу всё той же тайной, враждебной силы, стремящейся завладеть его душой, его совестью, его разумом, столкнуть их между собой, ополчив друг против друга, — и звуки собственных шагов, как глумливые преследователи, тоже терзали его своей предательской гулкостью…

Иван придержался о стену, замер… Горячей струйкой потёк по пальцам расплавленный воск, стал капать на пол, на босые его ноги… Он вздрагивал от каждой упавшей ему на ноги капли, словно они пронзали его насквозь или пробуждали от неожиданно нашедшего на него сна. Звуки, преследовавшие его, притаились, затихли, но тишины, той тишины, которая так долго изводила его и которую ему вновь захотелось ощутить, уже не было.

Он откинулся от стены и быстро пошёл по коридору, расталкивая темень своим мощным телом. В конце коридора наткнулся на стражника. Тот спал, перегородив секирой узкий проход. Его раскосмаченная голова вяло обвисала к чёрному выщербленному лезвию, за которое не по-сонному крепко держались его толстые мозолистые пальцы.

Расслабленно приоткрытый рот с шевелящимися губами и рыжая замусоленная бородёнка стражника отвратили Ивана своей безобразностью, и он с брезгливой судорожностью поднёс свечу к его лицу, ткнул её пламя в бороду и откачнулся, увидев, как она вспыхнула быстрым, дымным пламенем.

Стражник вскинулся, взмахнул руками — как-то не по-человечески взвивисто и искорёженно, саданулся головой о стену и взвыл утробным, мучительным криком, потом сунулся лицом в пол, захватив ладонями опалённую бороду, полежал так немного, зайдясь от боли, и нерешительно, осторожно поднял голову.

— Государь?! — вылетело из него вместе со стоном, и тело его подломилось, словно рассечённое пополам.

Иван переступил через стражника и быстро, словно спасаясь от погони, дошёл до конца коридора. Торопливо схватился за толстую резную ручку двери, резко смыкнул — дверь протяжно, сухо скрипнула, тяжело отворилась, и Иван ступил в тёплый сумрак царицыной опочивальни.

— Лампадки у тебя загасли вовсе, — сказал он ровным, заботливым голосом, увидев, как испуганно вскинулась на постели Марья.

Пройдя к образам, он зажёг лампадки, потом свечи в напольном шандале, вставив в него и свою свечу, и подошёл к Марье.

— Испугалась, поди?..

Марья метнулась к нему на грудь, затрепетала, забилась, зашептала что-то бессвязное, всхлипное, мешая русские слова с черкесскими… Её тёплое, влажное от слёз лицо беспомощно тыкалось ему в шею, в грудь, припадало к ней в тревожном отчаянье, словно искало какого-то самого укромного укрытия.

Ослабело сердце Ивана. Обнял он Марью — бесстрастно, но ласково, спрятал в своих больших ладонях её вялые, вздрагивающие плечи, привлёк к себе и тихо поцеловал в горячий лоб.

— Страшно, Иванушка, — прошептала она. — Яду подсыпят… Змею пустят… Изведут меня!

— Пустое…

— Кровь мою ненавидят… Веры прежней простить не могут… Поперва рабу свою поял, а теперь — бусурманку. Вот что идёт из уст в уста. Бусурманку!

— Царица ты! Богом со мной соединена! Разумение сего должно быть в тебе сильней всех их ненавистей. В сердце твоём, в разуме утвердиться сие должно — такой твердью, чтоб всем страшно стало от того!

— В тереме-то сидючи, Иванушка, свет-государь мой!..

— Что же тебе по синклитам сиживать да в дела мои государские вступаться? Испокон у нас царицы таковыми делами не занимались.

— Испокон у вас царицы в теремах затворницами сидели, знали себе детей рожать да убогим милостыни раздаривать, — укоризненно, с затаённым протестом сказала Марья, отстраняясь от Ивана, и вдруг сорвалась: — Да ждали, покуда им яд в питье принесут!

— Марья!.. — Иван омрачённо насупил брови.

— Иванушка, свет-государь мой! — Марья вновь прильнула к нему, обвила его чутко руками, зашептала с надрывом и болью: — Како мне в терему-то сидеть, зная тугу твою?! Как тебя одного средь невзгод всех оставить?! Среди их, заклятых?.. Вон их сколько вокруг тебя! А ты один, один, Иванушка! И всё сердцем, душой выбаливаешь их зло… Чаешь благостью, добром, терпением остепенить их? А они шакалы, шакалы, Иванушка! Они часу своего ждут!

Иван угрюмо обник, опустился на ложе.

— Любишь меня ли по-прежнему, скажи? — нежно, с боязливостью спросила Марья.

— Люблю…

— Дорого ли всё моё сердцу твоему?

— Почто пытаешь? Дорога ты мне… Дети, да ты, жена, — кто ещё дороже мне будет?

— Коли от сердца не отвергаешь, не отвергай меня и от иного… Не делай терем моим пределом. Поставь меня рядом с собой. Дозволь бороться с врагами, а не мучиться страхом, сидя в бездействии в терему, и ждать, покуда они изведут нас с тобой.

— Нянек да мамок своих поуправь, — сказал недовольно Иван, — а с врагами управлюсь я сам. Отцы мои и деды, слава Богу, убереглись от позора — у жён своих ума занимать да от недругов подолами их борониться. Даст Бог, уберегусь и я!

— Вспомни бабку свою — Софью-римлянку! — язвительно, с вызовом сказала Марья. — Не ею ли дед твой дородству государскому и грозе надоумлен был?! До той поры и в обычаях ваших не водилось такого, что повелось от Софьи, — продолжала она с торжествующей укорительностью. — Дед твой в Орде не токмо хану, но и мурзам всем ханским в ноги кланялся! Да и братья его, князья удельные, також не больно чтили в нём старшинство, требуя равенства с ним… И бояре каждую думу его государеву знать норовились. А чуть что не так — на коня и в отъезд! Токмо с Софьей и кончилась вольность их… Стал твой дед истинным государем. И в Орду на унижения с той поры не стал больше ездить.

— И двух лет не живёшь на Москве, а уж вызнала всё, как тут было, почитай, век назад, — с удивлением и ещё большим неудовольствием выговорил Иван. — И почто тебе сие?

— Царица я, сам речёшь… Не наложница! — резким, обиженным шёпотом ответила Марья. — Посему… втуне сидеть в терему не хочу.

— А буде, иного хочешь — ей уподобиться? Так ведай: не Софьей-римлянкой была моя бабка, а византийской царевной! Дочерью князя Морейского, племянницей Константина — царя царегородского, внука Иоанна Палеолога!

— Я також не худа родом! Я гуаша — княжна черкесская!

— Принесла с собой Софья иное разумение государевой власти — верно, — не обратив никакого внимания на Марьины слова, будто и не услышав их, с прежним суровым спокойствием продолжал Иван, и только, как будто всё-таки в ответ Марье, чуть больше надменности стало в его спокойствии. — Однако чего нет, тому нельзя надоумить… Тем паче дородству государскому. Ворона не станет орлом, сколь не внушай ей, что она орёл. А орёл, и не опернатевшийся, — орёл! Были у нас свои обычаи — не худые… Софья принесла лучшие. И умом своим, а не наущениями её дед мой избрал их. Землю свою собирая, утверждаться на ней почал, подъемлясь на ту высоту, на коей ему надлежало быть как государю всея Руси.

Иван встал, прошёлся по опочивальне, понурив голову, чтобы не встречаться взглядом с Марьей, остановился перед шандалом и долго стоял, глядя на колеблющееся, живое пламя свечей, словно заворожённый таинством огня. Стоял неподвижно, словно оцепенелый. Вяло обвисшие руки, расслабленные плечи, тяжёлое, срывистое дыхание и эта его отрешённая неподвижность выдавали в нём не только усталость, душевную надсаженность и боль, растравленную нынешней бессонной ночью, но и ту его страшную, неизбывную одинокость, ту его горькую неприкаянность и бесприютность, которые погнали его сюда — в Марьину опочивальню.

— А Орде ещё Димитрий кровавый предел положил! — вдруг сказал он громко, повернувшись к Марье, но глядя мимо неё, куда-то в сторону. — За Доном, на Куликовом поле… Не будь того кровавого предела, буде, ещё б и я нынче ездил с поклонами в Орду.

Он стоял у стены, не приближаясь к Марье, стоял и говорил, говорил — надрывно, зло, гордо… Марья убого сидела на постели, поджав под себя ноги, простоволосая, растерянная, несчастная, сидела и смиренно, с унынием слушала его. Он говорил о Куликовской битве, о Димитрии, о себе, и, чем больше он говорил, тем суровей и твердее делался его голос, тем всё ощутимей становилась образовывающаяся между ним и Марьей пустота, разделявшая их, отрывавшая друг от друга, отмежёвывавшая, разобщавшая…

— Да Господи, Иванушка!.. — словно почуяв эту страшную пропасть, метнулась к нему с постели Марья. — Что же ты выговариваешь мне, как какой-то злой преступнице?! Что яростишься на меня, как на лютого врага своего?! Жена я тебе, жена!.. — Она схватила его вялые, неподвижные руки, принялась исступлённо целовать их, стараясь вернуть им их прежнюю силу и живость, потому что как раз руки, их безжизненная расслабленность сильней всего ужаснули её. — Нешто не о благополучии нашем пекусь я?.. Нешто не о тебе все мои помыслы, все мои чаянья?.. Срослась я с тобой, как веточка с деревцом… Одним соком питаюсь, одной болью болею. Всё едино у нас — и невзгоды, и беды, и недруги! Отторгнешь меня от себя — как отломишь! Засохну, погибну… И тебе ещё тяжче станет — совсем один останешься. Пойдём сядем… Не стой так, Иванушка… как чужой… Пойдём… — Она осторожно повлекла его за собой. — Люблю я тебя, свет мой!.. Очень люблю!

— Брось терзаться, Иванушка, — шептала Марья, по-женски доверчиво и успокоенно уткнувшись плечом в горячую Иванову подмышку и ласково поглаживая его всклоченную бороду. — Прогони прочь от себя все те мысли. Неправда то, Иванушка, неправда! Пустое наваждение то… Скорбь сердца твоего надсаженного. Всё ты в него берёшь, всё без разбору! Вот оно и стонет, изнемогшее… А тебе мнится невесть что. Не твой то грех, то их грех! Правда с тобой, в тебе… Нешто грешно за правду поднять карающий меч? Архангел Михаил не с пальмовой ветвью в руках — с мечом! Мечом он и одолел злое воинство сатаны. А ты тщишься одолеть его благостью, увещеваниями… — Она дотянулась губами до его губ, нежно, с детскими причмокиваниями стала целовать его. — Не казни себя, свет мой, радость моя… Не осуждай… Не мучь… Изведёшь себя… на радость же им — заклятым твоим!

— Не осуждай, не мучь… — Иван мягко, ладонью, прикоснулся к Марьиной щеке — мягко, осторожно, словно боялся причинить ей боль. — Что же, душу из себя вынуть и тебе отдать… чтоб ты её в ларец с узорочьем заперла? — Ладонь его поползла по Марьиной щеке вверх, к виску, легонько пригладила на нём спутавшиеся пряди волос. — Вынул бы, — привздохнул он, — коли б можно было вынуть! Ослепил бы её! Кинул собакам!

— Ах, Иванушка, свет мой… Сколько боли в тебе! — Марья поцеловала его ладонь, скорбно уткнулась в неё лбом.

— А почто тогда всё? — внезапно отдёрнув руку, спросил Иван. Не у Марьи спросил, не у себя — у кого-то третьего, неведомого, которого не было с ними и не могло быть. — Почто тогда всё, ежели без души?!

— Что же, лучше весь век мучиться и страдать? — сказала Марья, нисколько не вдумываясь в смысл Ивановых слов.

— Не мучиться — нести свой крест.

— Чтобы тебя распяли на нём?! Ах, Иванушка, свет-государь мой!.. Для них же нет ничего святого!

— Нет! Есть у них святое, есть! Потому и страшусь их.

— Отстранись от них, — решительно выговорила Марья. — Чтоб не видеть их, не слышать… Уедем в слободу! Уедем, Иванушка… — Голос Марьи вдруг надломился, утратил решительность, словно она напугалась чего-то в самой себе. — Оставь им Москву, — тихо прошептала она и содрогнулась от собственных слов. В страхе прижалась к Ивану, и слышно ей было, как падало и поднималось сердце в его груди, как бились в неё тяжёлые, напряжённые вздохи, содрогая его большое тело.

— Нету для меня на Руси спокойного приюта… Нигде нету! Разве в гробу токмо?! А покуда жив, душа моя будет пылать на них, на всё, что творится их злобным умыслом.

— Я не о том… Вовсе кинь им Москву. Вовсе! Устрой себе новую столицу. В слободе… иль в ином месте, где тебе пригоже. Кремль взведи… новый! Войско собери — большое… Чтобы они такого собрать не могли! Верными людьми окружи себя… Не родовитыми, не богатыми, чтоб, окромь твоего благополучия, не было у них иной заботы.

Иван вдруг грубо, резко отстранил Марью от себя.

— Кто — братья твои, вело мудрые, наустили тебя шепнуть мне сие? — Голос и взгляд его стали презрительно-злобными.

— Нет! — с выхлестнувшейся из-под спуда неукротимостью крикнула Марья. — Братья не смеют советовать мне! Я сама…

— Врёшь, — осёк её Иван. — Врёшь! — И, схватив с пола свою одежду, поспешно и стыдливо начал одеваться.

— Боярин… Никита Захарьин вёл со мной таковые речи, — сдалась Марья. — Но я сама…

— Сама!! — взметнулся Иван. — Что ты сама?! Так-то ты за меня стоишь?! Таковы твои помыслы обо мне?! Так-то ты о благополучии нашем печёшься, что чужое наумие разом с лукавыми ласками своими подсовываешь мне?!

— Нет! — взвилась и Марья, обиженная гневным укором Ивана. Яростная неукротимость её одолела страх перед ним. — Я люблю тебя и ничего не подсовываю тебе разом с ласками. Ласки мои — от любви, а речь… всё, что я изрекла тебе, — то от разума, — торопливо, с нервным пришептом говорила Марья. — Я сама так думаю, сама!.. Да боялась всё открыться тебе, сказать про сие… Речи боярина меня и подтолкнули.

— Всего ты боишься… Меня боишься, врагов боишься, а дела, которые меня одного касаются, за моей спиной обговаривать не боишься!

— Не обговаривала я… Слушала токмо боярина, — бесстрастно, с неожиданным спокойствием выговорила Марья, словно ей всё вдруг стало безразлично. — А врагов и ты боишься.

— Боюсь! — Иван, сидевший спиной к Марье, полуобернулся к ней. — Да разве что изведут они меня?.. Яду подсыпят? Змею пустят? Боюсь, что не одолею их! Воли своей не смогу учредить повсеместно! Дела своего не доведу до конца!

— Что же опрятство разводишь[255] с ними? Что медлишь? Чего ждёшь? — Лицо Марьи напряглось, большие чёрные глаза засветились холодным стеклянным блеском. — Головы надобно сечь! Изводить их надобно до последнего колена! А они у тебя в думе сидят… Думают! С войском ходят!

— Ты, что ль, в думе сидеть будешь? И с войском ходить?

— Опять за своё!..

— Опять, — беззлобно сказал Иван, встал с постели, пошёл ходить по опочивальне неторопливыми, короткими шагами.

— Мать твоя сиживала же в думе… Или мнишь, что, окромь плоти да длинных волос, ничего иного человеческого Бог не даёт бабе?

— Не в том дело… — Иван раздумчиво нахмурился. — Топором воли своей не утвердишь. Всем недругам и супротивникам головы не отрубишь. Пол-России на плаху положить довелось бы! Понеже, как зараза, расползлась по умам, по душам злохитрая наумь паучиного племени. Пол-России обкублили они, оплели своими тенётами — зримыми и незримыми… Закоснели души, закоснели умы от того паучиного яду. Излечить их надобно, вырвать, высвободить из тех паучиных тенёт, очистить от скверны… Но не пауки они — жертвы их! Пауки на их соку силу свою обретают. Тем и грозны они! Лишить их тех соков — уже исполу[256] одолеть их! Да и среди пауков не все пауки! Больше паучки да паучата… Сиих також не надобно изводить. Их умение плести тенёта сгодится мне. Токмо самых главных, самых злобных, самых неотступных — под топор!

— Почто же не делаешь сего? Почто казнишь паучков да паучат, а пауков не трогаешь?

— Пото, что паучата неумны, неухищрённы… Открыто противятся, открыто чинят вред. Что же, мне их миловать за то?

— А пауки мудры и ухищрённы, — язвительно вышептала Марья. — Они тайно строят козни, тайно чинят вред… И за то ты их милуешь! — крикнула она ожесточённо, метнув в Ивана чёрное неистовство своих глаз. — За то ты милуешь Бельского, Мстиславского, Горбатого!

— Где же твой ум, — спокойно сказал Иван, — ежели изрекаешь такое?

— Где — твой ум?! — с прежней ожесточённостью выкрикнула Марья. — Ну да как же!.. — Гневная язвительность заклокотала в её голосе. — Твои помыслы — о государских делах, о благополучии и безопасности отечества… Твои помыслы высоки! А я думаю о нашем с тобой благополучии, о нашей безопасности! — оставив язвительность, гневно сказала Марья. — И не могу не думать! Ежели завтра нам подсыпят яду или удавят в постели — что станется со всеми твоими делами, со всеми твоими высокими помыслами? Что?! Сгинут они! В прах обратятся! И памяти о них не останется!

— Я також думаю о нашем благополучии… Не менее, чем ты.

— Думаешь о нашем благополучии… и держишь Бельского в тюрьме, коли его давно пора отправить на тот свет! Думаешь о нашем благополучии, — распалялась Марья, — и дозволяешь Горбатому, самому ярому своему врагу, преспокойно жить на своём подворье! Казнишь какого-то худородного Шишкина, а Курбского шлёшь годовать в Ливонию, откуда ему сбежать в Литву, что тебе перекреститься!

— О Курбском не поминай, — жёстко бросил Иван. — Курбский верен мне.

— О ком ещё не поминать? — Неистовые глаза Марьи нацелились на Ивана как жала. — О Володимере? О его матери? О Челяднине? Думаешь о нашем благополучии — и приближаешь к себе Челяднина!

— Я и брата твоего приблизил к себе. Что же тем не попрекаешь?

— Брат мой верен тебе.

— А Челяднин мудр. Он тысячи таких, как твой братец, стоит. Ежели случится вдруг, помирать стану — на него царство оставлю.

— Тебе не мудрость нужна, а верность. Ты сам мудр. У нас, у горцев, коли путник сбирается в путь, его не спрашивают: труден ли будет путь? Спрашивают: кто твои попутчики? Кто же твои попутчики, свет-государь мой, Иванушка? Шуйские? Оболенские? Или, буде, Гедиминовичи да их подлые отпрыски — Патрикеевы, которые первыми поднялись супротив вас, великих князей? Вот уж истинно, пригрели змею на своей груди. И Ефросинья — також… також из их кубла, из патрикеевского! Оттого и скалится на тебя яростней всех! А ты молишься на неё, как на святую угодницу.

— Придёт время и на неё.

— Когда?

— То уж моя забота, не твоя.

— Нет, и моя! Не наложница я, не женище[257]… Царица я! Жена твоя, мать твоего сына… Наследника твоего!

— Василий не на царство рождён.

— На холопство, да?

— На удел. На царство Иван рождён.

— Любил бы меня, не говорил бы такого…

— Я люблю тебя… но обычаи наследования — святы.

— Королевну Катерину любишь ты! Да! — яростно, с безрассудной ревностью закричала Марья. — Ты к ней до меня сватался и ныне про неё думаешь! Парсуну[258] её хранишь!

— Я и твою парсуну храню.

— Мою тебе соромно выкинуть!

— Безлепицу говоришь, — насупился Иван. — Сватал я королевну, понеже вдовый был в те поры… Да не выдал её Жигимонт за меня. Напужался, должно быть, что я на его безнаследный престол посягну через брак свой с сестрою его. А я доброго мира хотел с Литвою да Польшею да жену добрую. А ныне чего мне думать про королевну? Ныне она за Яганом… Чужая жена она ныне.

Насупленный, усталой, отяжелевшей походкой вышел он из опочивальни, даже не затворив за собой двери, и Марья слышала, как заторопился он, как застукотели его босые ноги по гулкому полу, а потом разом вдруг стихло вокруг, будто бездна разверзлась рядом и поглотила всё окружающее.

Жутко стало Марье в этой омертвевшей тиши, жутко и больно… Кинулась она головой в подушки, отдалась бесноватому отчаянью.