1

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Дождалась Москва царя. С арбатских площадей и улиц, где он земно кланялся ей и где в благоговейном восторге, в исступляющих муках радости, казалось, родилась их долгожданная общность, общность душ, устремлений, чаяний, и свершилось их великое примирение и великое покаяние друг перед другом, она вернулась на свои подворья, в избы, в землянки, в клетухи и закутки взбодрившейся, воспрянувшей духом и успокоенной, умиротворённой, как большая семья, дождавшаяся возвращения в дом своего главы, своего хозяина. Мнилось ей, изнуждённой, настрадавшейся в голодные зимы и весны, измытаренной поборами и непосильным тяглом, что отныне начнутся иные времена — отступит надсадное горемычье, как моровое поветрие, накатывавшееся на неё из года в год и вызывавшее стон, надрывный, убогий стон, и гневный ропот, и злобу, и ярость, и буйство… Всё было: поднимались улицей, слободой, всем посадом, шли в одиночку… Лилась кровь, и падали с плах непокорные головы… Раздавались проклятия и богохульства в храмах, вопила со звонниц сполошная медь, и красный петух гулял по боярским подворьям… И вновь лилась кровь, и падали с плах отчаянные головы, освящая лобные помосты своей гордой неукротимостью. И вновь стенала Русь, стенала и томилась, выплакиваясь в кабаках, вымаливаясь в храмах, юродствуя на папертях и площадях, — гордая и убогая, непокорная и смиренная, полная горячей отваги и вековечного страха, и забитости, и одурманенности, висшей на ней, как вериги.

Всё было, и всё она вытерпела, всё вынесла… После смерти великого князя Василия, под слабой рукой его вдовы — великой княгини Елены, оставшейся на государстве с трёхлетним Иваном, завели бояре да княжата свои честолюбивые свары… Бывало, чуть не до ножей доходило у них! Всяк наперёд лез, чтоб повелевать да распоряжаться другими, о себе только радели, себе да роду своему выгод и корыстей приискивали, а о государственных делах радеть недосуг стало. Отстранились от государственных дел, пустили всё на самотёк, и пошли неразбериха, безлепица, беспорядки великие. До того дошло, что во многих порубежных городах и войска-то не стало — некому было защищать от врагов эти города. Во Пскове — главной крепости на рубеже с Ливонией — одни только купцы да люд простой оставались…

И враги не замедлили воспользоваться этим великим неустроением: лишь дождалась Литва истечения перемирия — и двинула свои полки на Русскую землю. Виленский гетман Юрий Радзивилл вместе с крымскими татарами повоевал всю Северскую землю, опустошив окрестности Чернигова, Новгорода-Северского, Радогоща, Стародуба, дошёл даже до Брянска. А через год, видя медлительность и нерешительность русских воевод, вновь вторгся в Северскую землю, забрал Гомель, осадил Стародуб и, подведя тайный подкоп, взорвал город. Более десяти тысяч стародубчан осталось лежать на пепелищах разрушенного города. Только после таких ужасных бед собрали на Москве рать и оборонились от Литвы, разгромив под Себежем главное литовское войско.

Замирились с Литвой, но бед от того не убавилось: с юга, с донских степей, как буря, накатывалась Крымская Орда — полонила, грабила, жгла… С востока, из-за Волги, вновь наступили казанцы, отложившиеся от Москвы в тяжёлые времена её войны с Литвой. Скинули казанцы хана Еналея, подручника Москвы, и убили его, и поставили вместо него Сафа-Гирея крымского — и пошёл гулять Сафа-Гирей со своей ордой по русским землям — по муромским, по костромским, по ярославским… Жёг! Полонил! Грабил!

Переняли казанцев под Балахной, побили, в Волге потопили, а на Казань ратью не пошли — прислал крымский хан на Москву к великому князю грозную грамоту: «Казанская земля — мой юрт, и Сафа-Гирей — брат мне, так ты бы с сего дня на казанскую землю войной больше не ходил, а пойдёшь на неё войной, то меня на Москве смотри».

Ни при великом князе Иоанне Васильевиче, ни при сыне его Василии не принимали на Москве таких грамот, а тут приняли и посланнику крымскому отвечали, что хотя хан и писал в грамоте многие непригожие речи, однако требования его будут уважены.

В ответной грамоте бояре от имени великого князя, с лукавомудрым заискиванием и осторожностью, стараясь сохранить хоть какое-нибудь подобие прежней государской чести великих московских князей, отписали крымскому царю: «Для тебя, брата моего, и для твоего прошения удержал я рать и послал своего человека к Сафа-Гирею: захочет он с нами мира, то пусть пришлёт к нам добрых людей, а мы хотим держать его так, как дед и отец наш держали прежних казанских царей. А что ты писал к нам, что казанская земля — юрт твой, то посмотри в старые свои летописцы, не того ли земля будет, кто её взял? Ты помнишь, как цари, потерявшие свои ордынские юрты, приходили на казанский юрт и брали его войнами, неправдами, а как дед наш милостию божиею Казань взял и царя свёл, того ты не помнишь! Так ты бы, брат наш, помня свою старину, и нашей не забывал».

Вот так, уже не силой, не оружием, а только словами, пыталась Москва отстаивать завоевания своих прежних государей. Вот до чего довели Еленины поблажки боярам, и их оголтелая распрь, и вражда друг с другом.

А государь был мал, на восьмом году, — всё равно что и не было его. После смерти Елены на него и вовсе перестали обращать внимание. С ещё большим рвением взялись бояре утверждать себя во власти. При Елене дрались за первое место при ней, чтоб из-под её руки повелевать, теперь, оставшись одни, сами принялись верстать себя в правители. Застонала Москва от их усобиц. Что ни год-другой, так на Москве новые властители. Ляжет Москва спать при Шуйских, утром проснётся — уж Бельские верховодят. Не успеет притерпеться к Бельским, как снова возвращаются Шуйские и вновь принимаются гнуть своё: гнут — не парят, переломят — не тужат?

Кто бы ни возвышался, кто бы ни приходил к власти — Шуйские, или Бельские, или Глинские, — все они первым делом торопились набить свою мошну. Особенно алчны и ненасытны были Шуйские. Столько натерпелись от них московиты, что, когда Иван, только-только начавший сознавать своё положение и власть, решился пресечь своеволие Шуйских и выдал одного из них — Андрея — псарям, которые, убив его, бросили растерзанное тело на торговой площади, московиты отсекли уже мёртвому боярскому первосоветнику голову и, водрузив её на длинный шест, целый день ходили ликующей толпой по Китай-городу, по Зарядью, по посадским слободам и сотням. Радовались московиты: знаменовала им голова боярского первосоветника, что с возрастом великий князь обретёт и твёрдость, и силу, и самостоятельность, возьмётся править сам — своей рукой, и оборонит их от злого своеволия бояр.

Много ещё довелось им хлебнуть горя, много бед и несчастий разражалось над их головами, бурей, смерчем, половодьем катились они на них, сминали, задавливали, ожесточали и отчаивали, но терпели московиты, терпели и верили, слепо и свято, что именно он, этот государь и этот человек, в тринадцать лет отважившийся казнить своего первого боярина, а в семнадцать — объявить себя царём, именно он избавит их от вековечного горемычья, обид и лихого насилия сильных.

С этой верой они шли за ним на Казань, с этой верой добывали ему Астрахань, сражались со шведами под Выборгом, гибли в болотах и топях Ливонии, на стенах её крепостей… Они верили ему даже тогда, когда терпели от него самого — нередко больше, чем от бояр, — когда он казнил их, взроптавших, непокорных, отчаявшихся, верили, быть может, потому, что им больше не в кого было верить на этом свете. Он был их единственной надеждой, и всё, что мог бы сделать для них он, мог сделать только он, чего не мог бы сделать он, никто другой не сделал бы подавно. И они верили, надеялись, терпели и ждали. Ждали…

Двадцать лет почти беспрестанных войн, внутренних смут, распрей, усобиц — тяжёлыми веригами отстрадали, оттерпели они их на себе, кровью, слезами и потом освятили свою веру, свою надежду, свою мечту, и вот им показалось, что наконец-то они дождались… Царь поуправился со своими внешними врагами, теперь настал черёд внутренних. Начнёт теперь он вырывать, выкорчёвывать с корнем всю злую нечисть, что развелась на Русской земле, разжировалась, растучнела на её крови, на её поту, возьмётся выводить, вытравлять бесправедье, насилие, примется очищать свой дом от ядовитой скверны лихоимцев, лжецов, хапуг… Они искренне верили в это, свято, неколебимо!

С этими мыслями, с этими чувствами, с этой уверованностью в него они встречали его на Арбате. Ликованием, восторгом, славицей излились перед ним их души, полные искупающего покаяния, преданности и благодарности, которые были их единственной платой за все будущие, нагрезившиеся им блага, и они поторопились внести её загодя, сразу и полной мерой, как будто не верили самим себе и боялись, что потом, в будущем, уже не сделают этого — не сумеют.

Отликовав и попридя в себя от пережитого, они вновь стали ждать, но как непохоже теперь это было на их прежнее ожидание — на ту их суровую, мучительную затаённость, в которой они прятали и свои горести, и отчаянье, и свои надежды, и как непохожи на себя стали они сами… Раньше московит-простолюдин, идя по Китай-городу, по Зарядью иль по Арбату, всё больше к краю, к заборам жался, подальше от середины — середина улицы была не для него. Посередине ездили знатные, вельможные — верхом, в санях, в тапканах[242], и все на рысях, опрометью… Окажись ненароком на их пути — подомнут, сметут с дороги и не остановятся, не оглянутся.

На главных московских улицах — на Никольской, на Ильинке, на Варварке, в Кремле — простолюдин и вовсе был тише воды ниже травы: кругом боярские хоромы. Посольские да Иноземные дворы, один лишь вид которых судорожил ему поджилки, а перед их хозяевами и обитателями он робел до немоты, до истуканства. Презренным изгоем был простой московит в своём городе, и он мирился, терпел своё изгойство, сносил свою презренность, робел и ник перед сильными, кланялся каждой мурмолке, каждому столбунцу, каждой надменной рожей, обильно умащённой бороде, уступал им дорогу, место и своё первородное право хозяина своей земли. Даже у себя на посаде, в слободах, в сотнях не чувствовал себя простолюдин вольготно, и здесь над ним довлела осмиряющая, сковывающая сила их власти, и сюда, в свои дворы, в свои избы, нёс он с собой и в себе гнетущий дух отверженности, презренности и изгойства.

И вот всё разом изменилось — неузнаваем стал смерд: раньше, бывало, шаг ступит — десять раз оглянется, осмотрится, от боярина чуть ли не в подворотню хоронится иль шапку ломит за полверсты, почтенничает… Теперь — идёт по улице, будто маковки на церквах считает; перед именитыми и глаз не смутит, с дороги не отвернёт, а уж если и отвернёт, боясь быть задавленным, непременно пошлёт вслед проклятие — поненавистней, позлобней, ещё и кулаком погрозит.

Теперь у рва перед Кремлем и в самом Кремле (с возвращением царя Кремль уже не затворяли) от черни не протолкнуться — будто на гульбище сходится она сюда. Дерзкая, глумливая, ни одного боярина не пропустит, чтоб не затронуть, не осмеять… На Дворцовой площади, в тридцати саженях от царских хором, ватажится чернь и без всякой утайки злорадными, искосными взглядами озыривает именитых.

В воскресный день в кремлёвских соборах, что редко бывало ранее — только после больших пожаров, уничтожавших на посадах приходские церкви, — чернь торчит от заутрени до вечерни, и не столько молится, сколько тешит себя присутствием в этих духовных вотчинах именитых.

Бояре, бессильные пресечь злорадствующую вольность черни, стали реже ездить в Кремль, реже появляться на улицах, а в соборах кремлёвских так и вовсе бывать перестали: даже пред ликом Божьим не могли они осмирить своей вросшей им в кости спеси.

Мстиславский, видя такое дело, принялся стыдить их, упрекать, увещевать, только они не больно внимали его упрёкам и увещеваниям. Боярин Куракин с брюзжащим негодованием рассказывал в думе, как, едучи на Казённый двор, был заторен у Кузнецкого моста мужицкими телегами и битый час простоял на крутизне, моря лошадь, а когда намерился поуправить лиходеев, эти же лиходеи на нём всю шубу ободрали и грязь в него метали.

— Вот до чего дошло-то! — праведнически возносил он руки. — От царя терпим, теперь ещё от черни терпеть стать?! Со свету долой от такового!

— Надысь, — жаловались другие, — у Покрова Пресвятой богородицы на рву разгульными купами стояли и многие хульные слова изрыгали на князей и бояр, мимо едучих.

— А князю Сицкому кошку дохлую в возок вметнули.

— Вот до чего дошло!

— Без слуг опасно стало ездить. Того и жди — надругается чернь!

— Верно — жди… Смута, вот она, как из квашни, пучится из них!

— Смуту, буде, и не утеют, учены уж, а голову издурна сымут.

— Управы на них теперь под царём не сыскать…

— Под царём ин — тем паче… Царю нынче всё в угоду, что нам во вред. Да пущай: сия палка о двух концах.

— Дивите вы меня, бояре, — спокойно выговаривал им Мстиславский, наслушавшись таких разговоров. — Бороды сивы, а послушать вас — будто вчера на свет народились. Нешто впервой чернь мутится, впервой камни в нас мечет?! Лихое племя! Тёмное, дурное, необузданное! Не будь нас, они б на Боге вымещались, на святынях живоначальных, понеже утроба их — сие и разум их, и совесть, и вера. Не истины они жаждут, не света — хлеба насущного! Они и в Господе нашем Исусе Христе чтят токмо то, что он пятью хлебами мог пять тысяч накормить.

— Так-то оно так, — соглашаясь, не соглашались с ним бояре, — токмо ныне иная в них страсть. Будто со дня на день второго пришествия ждут.

— Ну пусть подождут и второго пришествия, и рая земного. Они испокон его ждут. И ереси их все — о рае земном! О справедливости, о превечном добре… Будто от добра и справедливости хлебы на деревах расти изочнут.

Своим хладнокровием и непомерным презрением к черни Мстиславский только сильней растравлял бояр. Видели они, что первый боярин, облачённый наибольшей властью в думе, властью, которая только и могла ещё как-то защитить их, далёк от их тревог. Именно презрение к черни и отгораживало его от этих тревог, а может быть, и не только презрение…

— Нет, боярин, — ополчались они против Мстиславского, — не чуешь ты знамения времени! А смерд, он чует! И сыграет он свой праздник на нашей улице.

— Нынче на Руси праздники заказаны всем. Вот знамение времени. А смерд… Он, как собака, сильней всего чует трусость. Покажи собаке спину — тут же вцепится. Так и смерд… Пошто спину ему казать? Овцой пошто перед ним делаться? Пред овцой всяк волк!

— Смел ты в суждениях, боярин, да на деле пошто ж не таков? Чернь всю зиму мутилась, и ты всю зиму сидел разом с нами в Кремле.

— Потому и сидел разом с вами, чтоб вы вовсе из Москвы не побежали. Видел, некоторые из вас уж намерялись метнуться вон — на позор свой!

— Нет в том позора — живот свой от поругания спасти!

— От супостата не бегаем, а от холопов своих бегать станем… Стыдитесь, бояре! Какова нам тогда цена в государстве?!

— Подступит лихая година — и побежишь! Было б куда бежать. Ну как вся Русь возмутится?! Нет смирения больше в черни.

— Они токмо часу ждут своего! Овцой или волком предстань перед ними — всё едино, ежели час тот наступит!

— Мочалу ремня не порвать! — стоял на своём Мстиславский.

— Так-то оно так, токмо ин неведомо, кто есть мочало, а кто ремень?!