3

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Левкий, истый и ярый иосифлянин, полдня не отступал от царя, нашёптывая ему про все беды и порухи, причинённые православию лютеранами и латинской церковью. Цель у него была одна — склонить Ивана к мести. В Полоцке было много монахов-бернардинцев, много латинских церквей, и Левкий изо всех сил старался подбить Ивана разорить эти церкви и перебить монахов.

— Не за разорение ли православных церквей в Юрьеве, Колывани, Риге и во мнозех иных местах положил ты гнев на всю землю немецкую, на орден их, на всех нечестивцев-люторей?! — взывал он к Ивану упрямо и дерзко, рискуя навлечь на себя его немилость за своё упрямое и надоедливое приставание в столь радостный для него день. Но жажда мести в Левкии была сильней страха перед царской немилостью.

— Не ты ли слал им бич, яко образ управы, и грамоту грозную? — не отступался он от Ивана, при всяком удобном случае роняя на его душу каплю яда.

— Изыди, поп! — отгонял его от себя с шуткой Иван. — Митрополиту пожалуюсь — он тебя епитимьёй!..

Но Левкий был упорен.

— А в грамоте оной не ты ли писал им: «Вы переменили веру, свергли иго императора и папы римского… И ежели они могут сносить от вас презренье и спокойно зреть храмы свои разграбленными и порушенными, то я не могу и не хочу сносить обиду, нанесённую мне и моему Богу. Бог посылает во мне вам мстителя!»

— То я писал ливонцам и в меру уж покарал их, — говорил ему Иван.

— Для ереси меры не должно быть! — негодовал Левкий. — Ересь воинственна и не ведает меры, и кара ей должна быть безмерна! Повсеместно, нещадно и беспрестанно потребно сечь ея жальную главу, и яд смертоносный исторгать из ея, и окроплять им ея же поверженное тело! Ты же, Бога прия в посыльники на месть святую, отступаешься от мести, душу свою теша днешней радостью и не повергаясь в грядущий день. А днём грядущим восславится и укрепится сила и праведность веры нашей православной и власти твоей государской в ея Богом осиянной сущности!

Ивана задевали все эти Левкиевы укоры… Особенно крепко задело его упоминание о грамоте, некогда действительно посланной им ливонцам для устрашения, но благодушие и миролюбивость, нахлынувшие на него в этот необыкновенно радостный для него день, стойко сопротивлялись возбуждаемому в нём Левкием злу. Ему хотелось миловать и жаловать, а не мстить и карать. На пиру, устроенном в полоцкой граднице, Иван обсыпал всех своей чашей, раздавал дорогие дары из захваченных в Полоцке богатств, жаловал чинами и званьями…

На пиру Левкий сидел за царским столом, но не затрагивал Ивана — терпел, ждал, не скрывая, однако, своего недовольства его благодушием и его щедрой милостивостью, особенно к тем, кого он, Левкий, считал менее всего достойными её. Его глаза то западали куда-то под лоб, будто он втягивал их в себя, то вновь появлялись — льдистые, пустые, выхолощенные глаза. Они не смотрели ни на кого и в то же время видели сразу всех. Когда он втягивал их в себя, в узких глазницах обнажалась страшная, ненавидящая чернота; но ещё страшнее была пустота в его глазах — невозмутимая, жестокая, гнетущая пустота, сквозь которую не пробивалось ни единого человеческого чувства, но которая, как какое-то необыкновенное зеркало, отражала и делала зримыми живущие в каждом зло, ненависть, подлость, двуличие…

Даже Иван не выдерживал этой страшной пустоты в Левкиевых глазах. Когда взгляды их встречались, Иван набычивал лоб, словно бы защищаясь от Левкиевых глаз, и тяжело, с надрывной нетерпимостью говорил ему:

— Отверни взор!.. — и тянулся рукой к чему-нибудь тяжёлому, чтоб швырнуть им в Левкия.

Левкий убирал глаза, а Иван, словно устыдившись своей грубости и непочтительности к Левкиеву сану, начинал виновато ублажать его:

— Люблю тебя, поп! Проси чего хочешь!.. Толико не крови! Кровь не хочу лить. Митрополиту обетовал милостивым быть с побеждёнными.

— С побеждёнными будь милостив — с еретиками како смеешь? Помяни заповедь приснопамятного Иосифа Волоцкого: «Еретиков не следует ни миловать, ни предавать покаянию, а надлежит лише казнить!»

— Не в честь то мне… — хмурился Иван. — Тебе не в честь, ин Богу в славу! Их оружье посильней твоего меча. Помяни, како попустительством деда твоего, великого князя Ивана Васильевича, расползлась по нашей земле злая ересь жидовствующих! И ныне, в неделю православия, предаём мы анафеме всех поборников сего злого растления!

— Израдцев своих потоплю до единого!.. Иных на душу брать не хочу!

— Господь нам рече: «Который взыщет душу свою спасти — погубит её! Который погубит её — оживит её!»

— Не хочу! Изыди, поп, изыди! — пытался ещё отшучиваться Иван, но вино и разбережённая ожесточённость необузданной души делали своё дело. Лицо его хмельно тяжелело, глаза напучивались, взгляд становился нетерпеливым, злобным, рука всё чаще смыкала коротенькие кудельки бороды, и всё чаще Федька Басманов наполнял его роговую чашу.

К полуночи Иван изрядно опьянел, но вино никогда не валило его и не вышибало из него разума — только злоба исступляла его… Злобу-то и постарался вызвать в нём Левкий, чтоб добиться своей цели. И средство для этого он припас особенное, неотразимое: помянул про бежавшего из-под Полоцка Хлызнёва-Колычева и, заметив, как перекорёжило Ивана от этого помину, с хитрой и злой намеренностью похвалился:

— Аз тут пристарался, бегунка твоего давнего сыскал! Промеж чернцов здешних крылся…

Иван дёрнулся, выгнул спину, будто стёгнутый плёткой, руки его, как змеи, расползлись по столу в разные стороны…

— Да аз его, подлого, единым взором распознал!

Иван резко отстранил сидевшего рядом с ним князя Владимира, подавшись вперёд, длинной, цепкой рукой, как щупальцем, дотянулся до Левкия, подтащил его к себе и зашипел ему в ухо:

— Кого?.. Кого?..

— Фомку, — сдержанно ответил Левкий. — Сподвижника Федосия Косого, сбегшего разом с ним от твоего суда в Литву.

— Помню, — закусил губу Иван. — Помню… Семь лет тому… А Федосий?

— Федосий в Вильне. — Левкий заглянул в большие, выпученные глаза Ивана, хитро и злорадно сощурился. — Жидовянку поял и ересь свою проповедует пуще прежнего!

Иван как захватил поначалу Левкия, так и не отпускал его, мял в своих руках, словно хлебный мякиш. Левкий съёжился, присмирел в Ивановых руках, обник, но глаза его остались всё такими же льдистыми, пустыми, выхолощенными, не человеческими глазами, а чёрными неотлипчивыми пиявками, тянувшими из Ивана его неистовую злобу.

— Где он, Фомка сей?

— Тут, в подвале, — Левкий слегка топнул ногой в пол. — В пытошной…

— Веди…

Иван крутнулся на лавке, перебросил через неё ноги — как с коня слазил; Левкий тоже, вслед за ним, шустровато перешмыгнул через лавку, стащив с неё своим вёртким задом бархатный полавочник.

В подвале на крутых, скользких от сырости ступенях он без конца оступался, боясь хвататься за Ивана, хватался за такие же скользкие стены, изнывающе сопел, но ни на миг не позволил себе перевести дух, шаг в шаг следуя за Иваном.

Внизу на широкой круглой площадке, разбегавшейся на три стороны тёмными сводчатыми коридорами, около раскалённой жаровни сидели трое стражников. Не узнав в первое мгновение царя, они схватились было за бердыши, но тут же и повалились на пол как мёртвые.

Иван перешагнул через одного из них, снял со стены масляный факел, нетерпеливо выдохнул:

— Куда?

— Сюда, государь… — мышью шмыгнул в один из коридоров Левкий.

В глубине коридора маленькой светлой точечкой проглядывал слабый огонёк лучины. Иван стремительно ринулся на этот огонёк. Левкий из последних сил поспешал за ним. Возле двери пыточной камеры на покосившемся топчане дремал стражник. Заслышав шаги, он встрепенулся, поднялся с топчана, подозрительно стал следить за приближающимся факелом; рука его настороженно выставила вперёд бердыш.

Иван, не замедляя шага, резко и неожиданно сунул ему чуть ли не в самое лицо факел, стражник с испуганным всхлипом откачнулся, бердыш выпал у него из руки, протяжно звякнул на камнях пола. Стражник раззявил рот, глаза…

— Отворяй! — вынырнул из темноты Левкий.

— Святой отец!.. — узнав Левкия, обрадованно всхлипнул стражник и проворно дёрнул на себя тяжёлый засов, двумя руками, с полной натугой потянул створку двери. Дверь бесшумно подалась, пошла, пошла, вдавливаясь в густую темень коридора. Из открывшегося тёмного проёма дохнуло запахом кузни, сыромятной кожи и ещё чем-то — неприятным, тошнотным…

Свет факела мгновенно прилип к чуть наклонным сыроватым стенам крупной каменной кладки, изрубцованной известковой росшивью, повис серыми бликами на вделанных в стены кольцах, крюках, цепях, на вылощенных от множества побывавших в них шей и рук пыточных колодах, серой пеленой распластался по полу.

Иван поднял факел повыше, сделал ещё шаг… Справа, под стеной, высветился холодный горн с нависшим над ним жестяным вытягом, в горне — кучей наваленные клещи, тавра, цепные наручья, железные пояса, глиняные тигли для плавления олова, которым заливали глотки самым упорным и нескоримым. Рядом с горном — кадки с рассолом. Им поливали раны… В других кадках — размокающие пыточные рубахи и натемники из сыромятной кожи, которые надевали на пытаемых размокшими, мягкими, а после сажали к огню, отчего кожа быстро высыхала и, сжимаясь, ломала порой и рёбра, а натемник так стискивал голову, что больше двух дней такой пытки никто не выдерживал — или сходил с ума, или сознавался.

От вида всех этих орудий пытки Иван как будто даже успокоился. Высмотрев на стене вставленный в зажим факел, он терпеливо поджёг его своим факелом — в камере посветлело. В дальнем углу сидел прикованный цепью к полу голый, щуплый, безбородый человек. Лица его не было видно, чётко проглядывали сквозь полумрак только выбритая макушка и прижатые к подтянутым к груди коленям костлявые плечи. Недалеко от него, на широком кутнике, лицом к стене лежал другой человек — видать, спал. Иван подошёл к кутнику, саданул спящего в спину коленом, занёс над ним факел… Человек подхватился — спросонья, с перепугу рыкнул по-медвежьи, в растерянности закрылся от света факела широченной, пухловатой ладонью.

— Будя… — сказал он с растерянной добротцой, вызырая прищуренным глазом из-за растопыренных пальцев.

— Никак Махоня? — удивился Иван.

— Я, государь, — враз узнав Ивана, глухо вымолвил Махоня и грузно сполз с кутника на пол. — Опочива нигде не приискал…

— Подымись, Махоня, — строго и недовольно сказал Иван. — Неужто не ведаешь: кудермы государям не кланяются. Отверженные вы!

— Ведаю, государь, — сказал виновато Махоня, поднимаясь с пола. — Токмо какой я кудерма? Заплечник!.. Живота никого не лишил, а плёткой — токмо зла да противы лишаю. Добру ин служу.

— А ты ещё и умён, Махоня?! — приблизил к нему своё воспалённое лицо Иван.

— Дык чаво… — смутился Махоня. — Есть маленько, государь.

Иван перевёл взгляд на сидящего в углу человека, сунул, не глядя, Махоне в руку факел, коротко повелел:

— Посвети!

Прошёл в угол… Человек как сидел скорчившись, так и остался, только лицо поднял на Ивана, и глаза его тускло сверкнули.

— Здравствуй-ста, Фома, — с привздохом, напряжённо, тихо выговорил Иван.

— Спаси тебя Бог, государь, — с дрожью сказал Фома, но дрожал он от холода, а не от страха. Глаза его снова мучительно сверкнули.

— Почто же не встанешь предо мной, Фома? — всё так же тихо спросил Иван. — Иль презренья столико в тебе?

— Наг я, государь… Срамно пред тобой нагим стоять.

— Так будешь висеть, Фома, — спокойно сказал Иван, как будто подшучивал над ним.

Фома не ответил, но глаза его метнулись к потолку — туда, откуда свисали залощённые петли дыбы.

— На дыбу его, Махоня!

Махоня вставил в зажим факел, отомкнул Фому от цепи, спустил пониже петли, просунул в них Фомкины руки, крепко затянул петли на запястьях. Через минуту Фома висел на дыбе.

— Теперь не срамно, Фома?

— Теперь нет, государь… Твоей волей срамлюсь.

— Дерзок ты, Фома…

— Искрен, государь.

— Неужто тебе живота своего нисколько не жаль?

— Жаль, государь. Оттого и в Литву я сбег.

— Почто же суду моему не доверился, Фома? А как бы я тебя помиловал?

— Твоему суду ещё б, поди, и доверился, да вон, за твоей спиной, — от них нам пощады не выждать! Старца Артемия, праведника и честнотворца, нечистым судом засудили, а уж нам с Феодосием…

— Молчи, еретик изрудный[116], — выскочил из-за спины Ивана Левкий. — Праведника твоего святой собор осудил! Сиречь — сам Бог!

— А за что он его осудил? — закусывая от муки губы, сказал Фома. — За какие такие противные Богу дела? За ересь? Пошто же и в Литве он за православие стоит и всякую ересь обличает?

— Молчи, израдец! — вплотную подскочил к нему Левкий.

Фома мучительно улыбнулся:

— Не Богу были противны его дела, а вам… Вам, тунеядцам святошным! Перекупщикам милостей Господних… И осквернителям воли его! Вы знаете токо пение да каноны, чего в Евангелии не указано творить, а любовь христианскую отвергаете. Нет в вас духа кротости, и истину не даёте узнать нам, гоните нас, запираете в темницы…

— Ах ты-ы!.. — вскинул ожесточённо руки Левкий и затрясся в нестерпимой злобе.

Фома переждал его буйную тряску и прежним, мучительно-спокойным голосом договорил:

— В Евангелии не велено мучить даже и неправых. Христос сам указал сие в своей притче о плевелах… А вы нас за истину гоните.

— А почто тебе истина, Фома? — отстранив Левкия, спросил Иван — спросил по-прежнему спокойно, но чувствовалось, что за этим его напряжённым несвойственным ему спокойствием таится какая-то сила, которая сильней ненависти, сильней злобы, которой он и сам боится и потому не даёт ей вырваться из свой души.

— Како ж без истины, государь?.. — Фома мучительно искривил лицо, но глаза его стали добрыми и доверчиво-удивлёнными, как у ребёнка. — Без истины человек — зверь… Поганый, лютый, безобразный зверь. Духом истины сотворяется в человеке его человеческий образ.

— Духом истины?! — куснул губу Иван. — Почто же Евангелие не помянешь, Фома?! — вдруг заорал он. — Коли оно против тебя вещает, ты пропамятуешь поминать его! «Дух истины, его же мир не может прияти, яко не видит его и не знает его?» Вот како указует нам Евангелие. Самим Богом сокрыта от нас, грешных и смертных мира сего, истина! И кто посягает познать её, тот посягает на волю Божью!

— Христос заповедал нам: познаете истину, и истина сделает вас свободными, — с непреклонностью вышептал Фома.

Недалеко, на стене, в берестяном туле, торчал пук тонких железных прутьев. Иван шагнул к стене, выхватил один прут, не размахиваясь, издали хлестнул им Фому. Фома дёрнулся, засучил от боли ногами.

— Больно тебе, Фома? — Иван отбросил прут, подошёл к Фоме, заглянул в его глаза.

Глаза Фомы, налитые болью, мужественно смотрели на Ивана.

— Больно, государь…

— Так точно больно и тем, кто, возлюбя Бога и всецело уповая в мире оном на его волю, видит хулу его святости и противление его воле, за что Бог насылает свою кару на всех — на невинных и винных, на покорных и непокорных.

— Пошто же праведному и справедливому Богу слать кару на невинных? — попробовал улыбнуться Фома, но боль изломала его улыбку, превратив её в мучительную гримасу.

— Чтоб невинные покарали за свои страдания винных, — жестоко, но уже опять спокойно ответил Иван. — И невинные карают винных, а не гонят за истину. Гонимых за истину и страдальцев за веру у нас нет. Ты старца Артемия щитил, обелял его, выставлял невинным перед нами и пред православной верой, а пошто бы ему в Литву бежать от невинности своей?! Невинный и на костёр пойдёт со спокойной и гордой душой, чтоб доказать свою невинность!.. Пусть не нынешним судьям, но грядущим! Бегун же, израдник — навеки заклеймён будет! Артемий же не толико сам в бега подался, но ещё и иных, доверчивых и неразумных, за собой манит. Ссылаются с ним разные Тимошки Тетерины да Сарыхозины, холопы наши убогие, а он им истинную веру сулит и почёт княжий в земле чужой…

— Что ему за Артемия слово своё возносить, — вновь подскочил к Фоме Левкий. — О себе пусть речёт, яко Троицу Святую, живоначальную, единосущную и неразделимую, вкупе с Федосием Косым отверганием хулили и Божью сущность господа нашего Исуса Христа умаляли, не почитая в нём Бога…

Фома из последних сил улыбнулся, втиснул свою голову меж сведённых над нею рук, чтобы не валилась она от истомы на грудь, глаза его впервые стали злыми.

— Не отпирайся, поганый! — взметнул над ним кулаки Левкий.

— Како от души своей отопрёшься, но паче того — от истины? Изреку по образу апостолов: и ныне, Господи, воззри на угрозы их и даждь рабам твоим со всем дерзновением глаголати слово своё…

Фома передохнул, облизал губы… Глаза его жадно, как на какое-то лакомство, смотрели на Левкия. Об Иване, казалось, Фома забыл..

— Вы толкуете, — с выдохом выговорил он, — что Бог сотворил рукою своею Адама, а обновить и исправить создание его пришёл Сын Божий — и воплотился. Но пошто ему приходить во плоть? Ежели всемогущий Бог создал всё своим словом, то словом же мог обновить свой образ и подобие и без вочеловечения… Никакого обветшания и падения образа и подобия Божьего в человеке не было. Человек создан смертным, како и все земные твари — рыбы, гады, птицы, звери… Как до пришествия Христова, так — и после пришествия человек был одинаков: таче рождался, пользовался телесным здравием, подвергался недугам, умирал и истлевал…

Иван слушал Фому, слушал его невозможные, страшные слова, и ему вдруг стало казаться, что в образе Фомы с ним заговорила вся Русь — громадная, необъятная и неведомая ему Русь… Неведомая, другая: не та, о которой он всегда думал, как о самом себе, наделяя её своими мыслями и чувствами, не та, которую он считал только вещью, принадлежащей ему, — большой и очень дорогой, но всего лишь вещью, такой же, как его кафтан или сапоги, — неодушевлённой, непричастной ни к его душе, ни к его мыслям, только служащей ему по его воле и по воле каких-то иных, высших законов, которые он считал священными и незыблемыми и потому никогда не допускал даже мысли, что что-то может быть иначе, чем есть. И даже не та неблагодарная и злобная Русь, которую он в глубине души презирал и ненавидел за её упрямство, косность и равнодушие к нему самому и к его делам, заговорила с ним в образе Фомы — с ним заговорила живая, гордая и мудрая Русь. Мудрая своими сомнениями, которые были неведомы ему, в незыблемости высших законов, и гордая своею мудростью, право на которую он предоставлял тоже только себе. Такая Русь была страшна ему — страшна не своим неверием, не своим кощунствованием над тем, что было свято для него, она была страшна ему своей мудростью, которую он вдруг так остро, до зависти, почувствовал в ней и осознал, слушая бесстрашные признания Фомы.

Факел на стене почти совсем притух — в камере стало ещё мрачней. Иван отступил к горну, в тень, словно уступал поле боя своему противнику. Хмель вышел из него, но мысли были тяжелее хмеля.

— Вы понаставили монастыри — мимо указу евангельского, — изнеможённо, но гордо и презрительно продолжал Фома, — и живете в них, как князья на вотчинах, стяжая неправдою достатки великие… А от Бога откупаетесь церквами, иконами, крестами да златом и сребром на них! Но нет пользы в том… и Богу неприятны богатства, обретённые порабощением сирот и насилием убогих!

— Глаголь, глаголь, мерзник! — злорадно привзвизгивал Левкий. — Выплещи всю свою сквернь! Бог уж давно отвернулся от тя и не слышит твоих хул!

— Плотское мудрствование господствует у ваших игуменов, митрополитов, епископов, — ещё презрительнее, после Левкиевого визга, заговорил Фома. — Они повелевают не есть мяса вопреки слову Христа: «Не входящее во уста сквернит человека, но исходящее из уст сквернит человека». Они возбраняют жениться, прямо против слов апостола, который нарекал тех сожжёнными совестью, которые будут возбранять жениться и удаляться от разной пищи.

— Жениться тебе, поганому, дай?! — зашипел Левкий. — Ещё и блуд в благолепие возводишь! Ну ин женишься ты у меня!..

Левкий метнулся к кадке с клещами… Чёрные, лоснящиеся от мокроты острогубые клещи клацнули в его руках. Фома зажмурил глаза… Левкий подскочил к нему и, вцепившись клещами в пах, оскопил его. Кровь чёрным потоком хлынула по ногам Фомы. Из его искорёженного, раззявленного на пол-лица рта вырвался только слабый, бессильный хрип.