2

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

На Арбате людно — как на торгу в Святки. Нынче царю быть в Москве, и ещё до рассвета, с первым звоном, потянулся к Арбату люд. Шли из Заречья, шли с Малого посада — с Дмитровки и Петровки, и даже из самых дальних концов — из Заяузья, с Покровки, со Сретенки топала завзятая, разрадовавшаяся чернь, чтоб поклониться своему царю-батюшке и назло израдникам-боярам, умеющим лишь хитро стлаться перед ним, покричать ему: «Осанна!»

В церквах отошла заутреня.

Вываливший из церквей народ вконец запрудил тесные арбатские улочки, по которым с часу на час должен был проехать царь.

Бояре, съехавшиеся к церкви Бориса и Глеба, заволновались: царю не проехать! Окольничий Темкин с черкесами да с полусотней царских охоронников, приведённых в Москву Малютой, принялся освобождать дорогу, но народ зароптал, угрозливо сплотился в громадную толпу — возмущать её было опасно, и Темкин отступился. Вернувшись к боярам, с досадой сказал:

— Пусть им!.. Вон какое зверюжное скопище! Как бы лиха не вышло!

— Како ж царю в город въехать? — удручился Мстиславский. — Негораздо так! Разгневается государь!

— Не удручайся, боярин, — успокоил его Темкин. — Перед государем все расступятся!

Рудое солнце вкатилось на купола кремлёвских соборов… Серая сгусткость утра пестро окрасилась радужными цветами, воздух высыпало блестящей сыпью, и невесомая, хрупкая прозрачность заполнила всё пространство между небом и землёй.

Над высокими старыми осинами у Неглинной загомонила сварливая стая грачей — первых грачей, только-только прилетевших в Москву. Чёрная стая взвилась над Кремлем, покружила над Троицкой башней, над Колымажной, над Боровицкой, унеслась к государевым садам, к Москве-реке…

Весна! Неряшливая, торопливая, нагрянувшая так стремительно, что даже грачи опоздали к её приходу.

Вот-вот загремит ледоход на реках… На Неглинной уже вспучился, потрескался, протаял на стрежне серый, загаженный за зиму лёд — ходить по нему уже никто не решался. Взбухает и Москва-река: не сегодня завтра вскроется.

Мстиславский угрюмо щурится, глядя на поднимающееся солнце: не радостно ему от весны, от солнца, от света… Тревожно ему и одиноко, неуютно среди всего этого люда, и гомона, и торжественной суеты, как будто он случайный пришелец или незваный гость на чужом пиру. Нынче всю ночь глаз не сомкнул: одолело недужное скопище мыслей, и каждая — как приставленный к горлу нож!

Конь под Мстиславским нетерпеливо всхрапывает, бьёт копытом, рвёт из рук поводья; Мстиславский, чтоб успокоить его, пускается шагом через площадь — вдоль нестройного ряда бояр и окольничих, занявших место у правого придела Борисоглебской церкви. Прямо перед папертью расположился митрополит с архиепископами, епископами, иереями; мелкое духовенство толпилось сзади, у притвора.

Уже вынесены иконы, кресты, хоругви…

На паперти — певчие. Перед ними, в шубном кафтане из алой венецейской тафты, в забекрененном парчовом клобуке с собольими отворотами, — Ивашка Нос, царский любимец, гораздый из гораздых до знаменного пения, ученик славного на всю Русь новгородского певца Савы Рогова. Нынче Ивашке петь «Казанское знамение», сочинённое в память о казанской победе и неизменно любимое царём.

Ивашка дороден, высок, счастлив и рожей, и горлом. Если тянет в соборе «Славься!» — под куполом гром гремит!

Митрополит Макарий полулежит в санях, обложенный подушками, укрытый широкой полстью, — немочный, измождённый хворью, жёлтый, будто вставший из гроба… Высвободил руку из-под полсти, поманил проезжавшего мимо Мстиславского. Мстиславский подъехал, слез с коня, подошёл к Макарию.

— Всё ли гораздо, боярин? — слабо, с болезненным привздохом спросил Макарий.

— Черни премного скопилось — вот худо, владыка, — сказал Мстиславский.

— Онатось съемлются…[169] Вящая радость государю зреть, како люд простой к нему ликование вознесёт. Радоваться надобно, что по своей воле пришли… и не дай господи воцариться на земле нашей государю, на усретенье которого народ нудьмо гнать доведётся.

— Быть и таковому, владыка, — равнодушно сказал Мстиславский. — В любви к Богу не все едины, а к государям — и того паче…

Макарий с укоризной посмотрел на Мстиславского — тот нетерпеливо скосился в сторону, на своего коня… Макарий, собиравшийся также и сказать ему что-то укоризненное, только слабо шевельнул рукой.

— Бог с тобой, боярин, ступай…

Мстиславский забрался в седло, сдерживая коня, поехал дальше… По другую сторону площади, почти мешаясь с толпой, подступавшей всё ближе и ближе к церкви, стояли дьяки, подьячие и прочий приказный люд, которому велено было присутствовать на встрече.

Дьяки, как и бояре и окольничие, все верхом, на добрых чистокровных лошадях… Тесным отдельным рядком — дворовые дьяки. Все на игреневых жеребцах. Осторонь от них, ближе к церкви, своим рядком — большие дьяки. Большие честью выше дворовых, но дворовые, эти всевластные распорядители царского двора, не хотят считаться с разрядом и держат себя с большими дьяками независимо и надменно. Вот и сейчас — наперёд выперлись, щеголяя малиновыми епанчами[170] и делая вид, что, кроме них, царя и встретить-то некому. Но большим дьякам плевать на показную напыщенность надменных царедворцев! Они им платят той же монетой — и по праву, ибо в разряде они местом во всём выше дворовых и перед царём им стоять — впереди! Когда царь, ступив на площадь, поклонится на три стороны — народу, духовенству и боярам со служилыми, он поклонится им, большим дьякам, и даже подьячим, и даже писцам, но не им, дворовым, потому что они слуги его дворовые, а дворне своей царь не кланяется. И они знают про это и с подъездом царя покорно займут своё место за спинами больших дьяков, но сейчас как не похорохориться, как не поважничать, как не потрясти спесью, когда вся Москва собралась! И что ей, пялящейся во все глаза на всё, что манит, дивит, завораживает, что скомит душу завистью и охмеляет голову восторженным удивлением, что ей до разрядов и местничества, и всяких тонкостей, и обычаев, и правил, в которых, как в паутине, завязли все эти разряженные, самодовольные и властные люди?! Тысячеокая, зявящаяся, восторженная толпа видит и признает только то, что видит: кто разряжен — тот богат, кто напереди — тот первый! Какое ей дело, кто выше властью, а кто ниже, какое ей дело до того, кто ближе будет стоять к царю, а кто дальше?.. Она поражена блеском объяревых и оксамитовых[171] епанчей, роскошью чеканной сбруи, тиснением седел, шитьём конских чепраков и покровцев, выхоленностью и породистостью лошадей, роскошью боярских одежд, богатством икон, крестов, хоругвей! Такое не часто увидишь! Глаза разбегаются, дух захватывает! Где уж тут думать о том, что обладатели всего этого не пашут, не жнут, не ткут, не куют железа, не выделывают кож, не расшивают чепраков, не делают седел, не ходят за лошадьми!.. Или о том, что зима была голодной, а весна будет ещё голодней и нужда, как вошь, заест вконец!.. Или о том, что нет правды, нет меры в поборах, нет пощады от сильных!.. Не о том, не о том мысли беспросветного сермяжья, шало глазеющего на это роскошество, на это великолепие представшего перед ним того, иного мира, непостижимость и могущество которого сплетают в его сознании такой громадный клубок благоговейного восторга, что в нём уже не остаётся места для святотатственных мыслей.

«Расея!!!» — торжествующая, самодовольная гордость взламывает даже крепкие души и кружит, кружит взбудораженные головы: «Какова ты, Расея! Какова!»

Вот она, сила помпезности, её кощунственного обольщения и восторгающего дурмана! Вот она, фальшивая, прочеканенная с одной стороны монета, за которую покупается у черни и её покорность, и терпение, и самоотверженность, и воодушевление!

Россия! Московия! Третий Рим! Третий Рим — так провозгласила она свою государственность, и не только покорённые Казань, Астрахань, Ливония, Полоцк должны свидетельствовать об этом — оксамитовая епанча дьяка, пышное убранство боярина, золочёный доспех воеводы тоже призваны подтверждать это!

Солнце пылает в небе, как зев громадного горна, плавится над Кремлем золото куполов, разбрызгиваясь длинными, ломкими иглами, и блестящее эхо стремительных отсветов отдаётся в зеленоватой глуби очищающегося от туч неба. В воздухе — студенистая желтизна, колодезная, пахнущая плесенью сырость и не прекращающийся ни на мгновение наваждающий голк весны.

Кремль, высвеченный ярым весенним светом, возвышается над Москвой, над её понурой, тихой убогостью, как могучая голова над тщедушным телом. Могучий, суровый, отчуждённый, он величествен и грозен — олицетворение власти, вознесённой над Россией, олицетворение силы, владычествующей над ней, силы беспощадной, гнетущей, но и восторгающей!

— Едет! Едет! — понеслось откуда-то издалека — громкое и отчаянное, как причитание. Мгновение тишины пронзило висевший над площадью шум.

Мстиславский придержал коня, выжидающе посмотрел на виднеющийся вдали высокий шатёр арбатской вежи[172]. Оттуда должны были подать знак, когда царь станет подъезжать к Арбату. Знака не было, радость изождавшейся черни была преждевременна, а Мстиславский опять попустил поводья…

Дворцовые дьяки осадили перед ним своих игреневых немного назад, чинно, дружно раскланялись… Раскланялся Мстиславский и с большими дьяками, но так же холодно, как и с дворцовыми. Надменный, обременительный кивок головы — вот всё, чем удостоил он больших дьяков — худородных служилых, которых царь всё больше и больше противопоставлял боярам. В них он нашёл как раз то, что ему было нужно: верность, усердие, беспрекословность, к тому же немалый, а порой просто недюжинный ум, который они, в отличие от бояр, щедро, хоть и не бескорыстно, отдавали государственной службе. За это он и жаловал их, и честь им воздавал — не по роду, а по уму, по службе, по делам! Вот он — Висковатый!.. Кто ещё сильней его в посольских делах?! Свору собак съел на этом деле! Вся посольская служба на нём, и ведёт он посольские дела с таким умением, так тонко и искусно, что все зарубежные послы дивятся тонкости и изобретательности его ума. Самые именитые бояре менее известны за рубежом, чем он — Висковатый, дьяк Михайлов, как зовут его в просторечии на Москве. Где бы ни правил он посольство и чьих бы послов ни принимал на Москве, никогда и ни в чём не допустит оплошности или промашки, и если не приведёт дело к благополучному исходу, то и разрушиться ему окончательно не даст: непременно измыслит что-нибудь такое, из чего хоть малая польза да выйдет.

К самым тайным делам приобщён дьяк… Дума того не знает, что знает он, и в думе не без основания говорят, что и самому царю не всё ведомо из того, что ведомо дьяку Михайлову.

Редок такой день, когда из Посольского приказа и в приказ гонцы не увозят за рубеж или не привозят из-за рубежа киличейских[173] грамот, а что в тех грамотах — знает один Бог да дьяк Михайлов, которому царь дозволяет слать грамоты от его, царского, имени, и в знак особого доверия пожаловал ему, ко всему прочему, ещё и звание большого печатника, отдав в его руки свою большую царскую печать. Став хранителем большой царской печати, Висковатый получил возможность вести такие дела, о которых ни один боярин в думе не мог даже и мечтать.

Проезжая мимо Висковатого, Мстиславский вдруг вспомнил об Алексее Адашеве, который был ещё влиятельней, чем Висковатый, ещё ближе стоял к царю и был более любим им… Не стеснялся Адашев и с боярами становиться в один ряд! Становился! Смелости и честолюбия ему было не занимать — и становился, во всём испытывая судьбу свою до самого конца.

Мстиславский встретил спокойный, уверенный взгляд Висковатого и криво, самодовольно улыбнулся, чувствуя, как воспоминания об Адашеве впервые пробудили в его душе мстительное злорадство. Что осталось теперь от Адашева? Одна лишь память — кощунственная, нещадная, как палач, память, жестоко надругавшаяся над ним.

«Большой огонь не согреет — сожжёт!» — подумал Мстиславский уже без злорадства, но с самодовольством — от сознания, что ему в самой высшей мере дано понимание непрочности и суетности любого благополучия, в особенности же того, на которое так щедра царская благосклонность. «Он вас породил, он вас и сгубит!» — ещё раз тронул Мстиславский своё самодовольство — прочную, неразрываемую струну, натянутую в его душе, колебания которой всегда пробуждали в нём какие-то новые силы, ободрявшие его, подстёгивавшие, прибавлявшие ему решительности, смелости и ещё сильней утверждавшие в нём убеждённость в своём превосходстве над всем, что дралось, грызлось за место под солнцем, что суетилось, надеялось, веровало, поражённое благоговейной слепотой или злобствующим скудоумием.

Задумавшись, Мстиславский проехал вдоль ряда дьяков до самого конца. Позади дьяков стояли подьячие, стряпчие, посольские и судебные приставы, городские старосты… Тут уже было победней — не было дорогих шуб и собольих мурмолок, всё больше кожухи, да полушубки, да бараньи треухи; не было породистых лошадей, а многие так и вовсе были пешие. Мстиславский с брезгливой поспешностью стал разворачивать коня и вдруг увидел Малюту…

Малюта стоял в толпе, теснившейся рядом с приказным людом, — страшное лицо его сразу бросилось в глаза Мстиславскому. Он уже знал его: прибывший в Москву Малюта явился в думу и, безошибочно выбрав среди прочих бояр его, Мстиславского, молча сунул ему под нос царский перстень. Не царский перстень в руках этого человека поразил тогда Мстиславского — царь довольно часто снимал с пальца свою печатку, чтоб уполномочить исполнителей своей воли, — сам этот человек поразил его, поразил до глубины души, до самых-самых её укромин. В нём было что-то такое, чего Мстиславский ранее никогда не видел в людях. Он как будто вышел из самых глубин ада, чтобы одним своим видом напоминать о неотвратимости и беспощадности кары. Зловещая угрюмость, сквозь которую не проглядывало ничего человеческого, и взгляд, которого не бывает даже у затравленного волка, навевали такую жуть, что казалось, будто смотришь в глаза самой смерти.

Он объявил тогда в думе, что привёз царских изменников, пойманных животами по царскому слову, и предупредил, чтобы не смели вступаться в его дело.

Больше в думе он не появлялся. Никто о нём не знал ничего: кто он и откуда, чем занимается в Москве, где бывает, с кем встречается, не знали его дела, в которое не должны были вступаться, и ломали головы, стараясь его разгадать. С его появлением даже те бояре и окольничие, которые держали сторону царя, попритихли, поджали хвосты — и по их душам прометнулся острый озноб жути, исходившей от этого человека.

Мстиславский нарядил за ним тайную слежку, но, кроме того, что по ночам он спит в застенке, под дверью темницы, в которой держали привезённых им спальников, да того, что днями толчётся в Китай-городе на торгу, сиживает в кабаках да присматривает за подворьем Данилы Адашева, ничего большего тайные доводцы не довели о нём Мстиславскому. Мстиславскому, однако, и этого было достаточно, чтоб догадаться, какое поручение царь дал этому человеку. Он чуть-чуть поуспокоился: царь как будто не замышлял пока ничего коварного и дело Малюты было самым обыкновенным. Но Малюта, сам Малюта, не шёл у Мстиславского из памяти, и каждое воспоминание о нём по-прежнему заставляло его сжиматься от жгучего озноба. Вот и сейчас холодный сгусток вполз к нему в грудь и присосался, как пиявка, к самому сердцу. И чувствовал Мстиславский, что это был не страх, это было что-то другое, неведомое ему, ещё не испытанное и неодолимое, чего душа его никогда не сможет перебороть.

Мстиславский вздыбил коня, безжалостно секанул его плёткой — быстрей, как можно быстрей хотелось ему убраться от взгляда Малюты. Конь стремглав понёс его через площадь…

Это было бегство, бегство от одного лишь взгляда Малюты, и Мстиславский со стыдом сознавал это, но поделать с собой ничего не мог. Осадив коня перед боярами, он с облегчением оглянулся назад.

Стоявший неподалёку боярин Кашин удивлённо сказал ему:

— Что ты так, боярин, — как от погони?

— Конь горячится, — как можно спокойней ответил Мстиславский и, поколебавшись мгновение, вплотную подъехал к Кашину. — Весна-то, весна какая спорая! — сказал он, будто в простомыслии, но, помолчав, погладив коня по холке и ещё раз кинув быстрый взгляд на противоположную сторону площади, откуда только что примчался с такой поспешностью, уже совсем иначе, с потаённым смыслом, вызывая Кашина на разговор, прибавил: — Что-то она принесёт нам?..

— А чего ты ждёшь, боярин? — тоже не без тайного смысла спросил Кашин.

— Доброго не жду, худого не страшусь. — Мстиславский поозирался по сторонам — к ним никто не прислушивался, и он продолжил, из пущей осторожности приглушив голос: — Нынче в кустах не отсидишься… Нынче и зайцу волчьи зубы потребны.

— Да где их взять?! — усмехнулся Кашин.

Мстиславский посмотрел Кашину в глаза — прямо, испытующе, и медленно, с нажимом на каждое слово, проговорил:

— Нынче, боярин, либо петля надвое, либо шея с плеч.

— О чём ты, боярин? — вновь усмехнулся Кашин, но усмешка его вышла лукавой, надменной.

— Об том, что мы уже дозволили накинуть на свою шею петлю, а измешкаемся, оплошаем, не пойдём засобь[174], так и затянется петля.

— Не разумею тебя, Иван Фёдорович, больно мудрёно речёшь ты…

— Разумеешь, боярин, — сказал спокойно Мстиславский. — К чему лукавить?.. Забота у нас нынче едина… И намерения едины.

— Я твоих намерений не ведаю, Иван Фёдорович.

— Зато я твои ведаю… Не обессудь!.. — поспешил оправдаться и успокоить Кашина Мстиславский. — Не со злым умыслом доведывался про них.

— Не про меня твои изощрения, Иван Фёдорович, — сказал ещё жёстче Кашин, перебив Мстиславского. — Заехал ты околицей, да не в те ворота.

— Погодь, боярин, — сказал торопливо Мстиславский, видя, что Кашин намеряется отъехать от него. — Погодь!.. Разъехаться на стороны николиже не поздно. Подумай, как бы мы не опоздали съехаться! Останемся поодиночно, поодиночно и сгибнем.

— Я уж тебе изрёк, боярин, — насупился Кашин, но повод отпустил. — Я твоих намерений не ведаю… И ведать не хочу. Мне дивны твои речи.

— Ты разумеешь меня, боярин, разумеешь!.. — Мстиславский совсем приглушил голос; властный взгляд его был в упор направлен на Кашина. — И я разумею тебя. Осторожность и скрытность твои мне ведомы… И гораздо сие! Да уж коли тебе я, Мстиславский, реку такие речи, стало быть, не впустую реку… И не уловки ради… И не зла ради… Дела нашего общего ради!

— Наше общее дело — служба государю и отечеству, — опять приняв невозмутимый вид, сказал с лёгкой издёвкой Кашин. — Иных общих дел у нас с тобой нет, Иван Фёдорович!

— Заради ли службы государю ты сносишься с его недругами? — тоже спокойно и невозмутимо и тоже с издёвкой, но издёвкой зловещей, бросил Мстиславский.

— Гораздо, гораздо, князь Иван, — вздохнул Кашин, вздохнул как будто даже с облегчением и, повернувшись к Мстиславскому, с горделивой улыбкой бросил ему в лицо: — Тебе есть чем встречать царя!

— Что я за то обрету?! — вразумляюще проговорил Мстиславский. — Место при нём? Чин? Власть? Всё сие у меня в избытке! Я могу лише терять, боярин, а обретать мне уж нечего. И посему — промышлять доносами не стать мне.

На арбатской веже появился знак — царь въехал в город… Мстиславский, чувствуя, что остальные бояре, уже тоже заметившие знак, сейчас подъедут к ним и помешают ему сказать Кашину самое главное, быстро заговорил:

— О вас всех, о животах ваших пекусь, понеже лучше всех вас разумею, сколь опасны его задумы и страсти и сколь опрометчивы и неискусны в своём противлении ему вы. Истинно написано: человек не ведает часа своего!.. Как рыбы попадаются в пагубную сеть и как птицы запутываются в силках, так человек уловляется в бедственное время, когда оно неожиданно находит на него. Разумей сие, боярин, в бедственное время сие… Он сильней вас, и искусней, и лукавей, и одержимей. Без нас, сильных, вы сгибните, с нами — станете сильными, и ваше придёт к вам!

Кашин спокойно ответил:

— Писано також, князь, что не проворным достаётся успешный бег, и не храбрым — победа, и не искусным — благо, но время и случай для всех их! А тут мы равны!.. — Кашин взял повод, прямо посмотрел Мстиславскому в глаза, твёрдо сказал: — Да, я разумею тебя, князь!.. Разумею, чего ты хочешь, чего приискиваешь… Нам не по пути!