1

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Братья царицы — Михайло и старший Булгерук — всё утро томились в теремных предпокоях царицыных палат, ожидая, когда Марья допустит их к себе. Явились они во дворец с рассветом: дело, заставившее их поспешить к сестре, было очень серьёзным, касавшимся как их собственного благополучия, так и благополучия самой Марьи. Однако, веля Марьиным прислужницам объявить ей об их приходе, они из пущей осторожности не решились передать, что явились по важному делу. Думали, Марья сама поймёт: по пустякам ведь чуть свет не являются. Но Марья, видать, отнеслась к приходу братьев равнодушно и не торопилась принять их.

Давно отошла заутреня, время клонилось к обедне, а Марья и не подумывала звать братьев, словно забыла о них.

В предпокоях было жарко, душно — до тяжкой истомы… Марья боялась простудить младенца и велела топить все печи, как зимой. В своих покоях она не разрешала отворять даже ставни — опасалась случайных сквозняков. На всех дверях, вплоть до холодных сеней, были навешены плотные опоны — тоже от сквозняков, а служанкам, нянькам и прочей челяди строго-настрого приказано без нужды не шастать из двери в дверь, не создавать сквозняков и не выстуживать палат.

Михайло Темрюк, давно скинувший с себя и кафтан, и бархатную поддёвку и готовый скинуть уже и рубаху, взмокшую от пота, метался по предпокоям, как волк, засаженный в клетку, и с негодованием вспоминал, распаляя себя ещё больше, как совсем недавно, каких-нибудь три года назад, он мог за малейшее неповиновение или прекословие отхлестать Марью плёткой. Тогда он звал её Кученя — её первым, девическим именем, которое она, как, впрочем, и сам он, бывший прежде Салнуком, сменила вместе с верой, перед венчанием, на христианское имя Мария. Но теперь он не смеет называть её и Марией — только государыней! Не смеет повысить на неё голос, не смеет не поклониться ей, не смеет не поцеловать её руки, ежели она соизволит позвать его к руке, не смеет без спроса переступить порога её покоев, не смеет остаться с ней с глазу на глаз… Булгеруку, бывшему у Ивана на временной службе и потому оставшемуся в прежней вере, и вовсе без разрешения Марьиного духовника не дозволялось видеться с ней. Марьин же духовник, протопоп Андрей, не очень охотно соглашался на свидания принявшей православие царицы с братом-бусурманином, а если и соглашался, то непременно присутствовал при их свидании сам. Нынче же братьям нужно было свидеться с Марьей с глазу на глаз и поговорить без свидетелей. Они решились нарушить запрет протопопа: не испросили у него дозволения, явились к сестре тайно, надеясь, что её прислужницы удержат язык за зубами и не выдадут своей госпожи, ну а если и выдадут — наказание, грозившее им и Марье от протопопа, было просто ничем в сравнении с тем, что грозило им сейчас.

Михайло, переклявший уже всё на свете, вытерзавшийся, изнемогший от нетерпения и волнений, вдруг оставил своё негодование и злость и впал в отчаянье, решив, что Марья потому и не зовёт их, что послала за духовником и ожидает его прихода, чтоб с его разрешения и при нём встретиться с братьями. Булгерук, до сих пор сохранявший спокойствие, сказал с тяжёлой досадой:

— Ну и дуру же выродила наша мать!

— Если бы дуру! — с не меньшей досадой воскликнул Михайло. — Иначе вела бы себя! Умна, братец, наша сестра, умна, да ток… — Михайло осёкся на полуслове: из-за опоны, прикрывающей дверь, на него в упор смотрела Марья.

— Продолжи же, братец, — с устрашающим спокойствием сказала Марья, выходя из-за опоны. — Почто смолк?

— Марья!.. — кинулся к ней Михайло.

— Не Марья я тебе! Давно пора запомнить, — гневно отстранила она его и подошла к Булгеруку. — Так говоришь, дуру выродила наша мать? — Тонкие, маленькие, дрожащие губы Марьи болезненно искривились, в глазах заслезилась гневная обида. — Вот тебе за дуру! — яростно хлестнула она Булгерука по лицу.

Булгерук почернел. Оскорблён он был так глубоко, что, должно быть, и душа почернела в нём. Безрассудно, забыв в этот миг обо всём, выхватил из-за голенища плеть, свирепо размахнулся… Михайло в ужасе метнулся к нему, повис на его руке.

— Спятил, братец! Он же видит её нагую, — прошептал Михайло и истомно, с закусом, облизал губы, словно вдруг ощутил страшную жажду.

Марья перевела глаза на Михайлу — взгляды их встретились: сосредоточенный, ждущий — у Михайлы, надменный, прищурный, но уже не гневный — у неё…

— Спасибо, Михайло! — Голос Марьи невольно смягчился — от искренней благодарности, которую она не сумела скрыть. — Спас ты братцу нашему жизнь. А тебе, Булгерук… — Марья зачем-то взяла из руки Булгерука плеть, поразглядывала её… Ей, должно быть, стало жалко старшего брата, не смеющего теперь даже поднять на неё глаза, но жалость она постаралась не выказать. — Тебе надлежит знать отныне, что наша мать родила царицу!.. Московскую царицу! И гордиться тем! Плеть же сию сохрани. — Она вновь вложила плётку в руку Булгерука. — Сохрани! Она поможет тебе осмирять свою непомерную взметчивость, особливо в те поры, когда сядешь на место отца нашего. Пусть не будет царь тебе за образ… И тебе, Михайло!

— Тебе и самой бы навыкнуть сему, а не токмо нас поучать, — сказал с упрёком Михайло, почуяв в Марье внутреннюю надломленность и растерянность, которые так неожиданно выказались в её последних словах. Чувствовалось, что она вольно или невольно открылась в своём сокровенном, больном, невысказанном. — Добра возноситься! Что мы — холопы твои?

Марья резко обернулась — гневный взгляд её хлестанул Михайлу, но того уже нельзя было напугать.

— Мы к тебе тайно, с опаской пришли, — сказал он ей строго. — Дела ради… Недоброго дела! Беда над нами и над тобой, а ты моришь нас полдня, по щекам хлещешь, будто мы девки твои челядные. Обычаи горские наши презрела…

— Вспомнили что?! — Марья измерила братьев надменным взглядом. — Обычаи ваши горские! Царица я! — гордо и угрозливо произнесла она.

— Горянка ты! И сестра наша младшая, — увещевающе, но тоже строго сказал ей по-черкесски Булгерук. — Посему слушай, что мы тебе говорить станем, и отвечай не таясь, когда спрашивать будем.

— Не буду я вас слушать! — с прежней упрямой надменностью сказала Марья и, кромсанув братьев непримиримым взглядом, пошла к двери.

Михайло догнал её, решительно ухватил за руку:

— Марья! Оставь свою бабью дурость! Беда нам грозит, беда! Где Айбек, нукер[252] наш? Ты сказала, как приезжал я из Великих Лук, что отправила его с грамотой к отцу нашему.

— Отправила… — Марья приникла лицом к своему плечу, словно защищалась от пронзающего, допытливого взгляда Михайлы, глаза её стали холодными, чуткими и чуть-чуть диковатыми.

— Отправила?! Тогда слушай, — не отпуская её руки, заговорил с ней по-черкесски Михайло. — Приставник[253] наш, Расулка, вчера ввечеру рассказал, как был он в Сыскном приказе, носил донос на лихих людишек, и видел там треух из лисьих хвостов, точь-в-точь какой был у Айбека. И слышал Расулка, как сказывали в приказе, что царь повелел дьяку Самойле Михайлову учинить крепкий обыск, чтоб вызнать, откуда и чей человек был хозяин того треуха? Да слышал Расулка, сказывали ещё подьячие, что приставил царь к тому обыску своего нового особина — Малюту. Слыхала, поди, о таком?

— Слыхала…

Михайло отпустил обмякшую, обессилевшую руку сестры — больше не было нужды удерживать её. Напуганная, растерянная, Марья с покорностью и беззащитностью взирала на братьев, ожидая, должно быть, услышать от них ещё что-то более страшное.

— А уж сей бельмастый до всего дознается, — сказал тяжело Булгерук. — Поверь мне… Видел я его в деле, в Полоцке: лютый, неотступный… Зверь зверем.

— До чего… дознается? — осторожно спросила Марья, словно и вправду не ведала, о чём может дознаться Малюта, или всё ещё думала, что братья что-то утаивают от неё.

— Что он наш человек! — гневно, с отчаяньем саданул себя в грудь Михайло. — Тебе мало сего? А ему!.. — глаза Михайлы метнулись куда-то вверх, в неопределённость. — Ему достаточно, чтоб отправить нас с Булгеруком на плаху, а тебя в монастырь! Потому что… потому что!.. — ещё гневней стал бить себя в грудь Михайло, — не сам же Айбек, по своей лихой воле, пошёл подбивать чернь на бунт! Не сам же он вздумал Кремль разорить да боярина Горбатого царём крикнуть!

— Уймись, Салнук, — с неожиданной твёрдостью сказала Марья, назвав Михайлу его прежним, не христианским именем, давая тем самым понять братьям, что больше не противопоставляет себя им. — Негоже здесь речи такие вести. Пойдёмте ко мне в опочивальню.

Явно растерянные и удивлённые столь быстрой переменой в Марье, братья молча, покорно последовали за ней.

В опочивальне Марью встретила служанка Алёна. Марья выслала её за дверь — посторожить. Братьев успокоила:

— Верна мне. Единая токмо и верна. Все остальные — змеи подколодные.

— Выдадут они тебя протопопу, — сказал с сердцем Михайло.

— Нет уже протопопа! — злорадно ухмыльнулась Марья.

— Как нет?! — опешил и напугался Михайло. — Помер, что ль?

— Постригся… В Чудовом монастыре. На прошлую седмицу.

— Вот новость! — Михайло торжествующе глянул на Булгерука. — Гонитель твой — в чернцах! Что ж так? — вновь обратился он к Марье. — Царь отогнал от себя иль сам себе на ум что взял протопоп? В адашевской сворне он был не последним.

— Не знаю… Буде, на святительское место метит? Макарий-то — не сегодня завтра…

— Ну?! — опять напугался Михайло. — Нешто царь благовещенца митрополитом поставит? Они ж все на сильвестровых дрожжах замешены!

— Нет, он прежде тебя спросит, — холодно и язвительно обронила Марья и резко перевела разговор: — Что ещё говорил тот ваш Расулка?

— То и говорил, что я тебе сказал.

— Про треух что говорил? Почто он решил, что Айбеков тот треух?

— Ты, что ль, сама не знаешь, что он истинно Айбеков?! Вспомни, как, вот тут сидючи, дворецкий ваш, Захарьин, про сие дело тебе и мне поведывал: как словили мужики на торгу шепотника с воровскими речами да как в прорубь его кинули, а треух остался… Я про тот треух, по слову Захарьина, сам царю доводил!

— Я?то знаю, — с напряжённым спокойствием выговорила Марья, и чувствовалось, что её спокойствие — не соломинка, за которую она ухватилась с отчаянья, чувствовалось, что она верит в свои силы и надеется выплыть. — А почём знает Расулка тот ваш проклятый? Мало, что ль, на Москве шапок из лисьих хвостов?!

— Мало, — вновь изменился в лице Михайло от этого Марьиного спокойствия. — Больно приметен Айбеков треух… В нём уши из чёрной лисы.

— Я сама хочу говорить с ним. Привели вы его?

— В сенях дожидается…

Марья подошла к двери, чуть приоткрыла её, подозвала Алёну, повелела ей привести из сеней черкешина.

Расулка неслышно, как тень, вскользнул в опочивальню и как-то мягко, тихо, легко, не как человек, а как ворох тряпья, приник к полу.

— Гуаша! — подобострастно и опять же удивительно мягко, словно гортань его была выстлана пухом, вышептал он.

— Подымись, Расул. Подойди. — Марья будто и не услышала, что он по давней привычке назвал её ныне уже низким для неё званием — гуаша. — Вина хочешь… царского?

— О-о! Не смею, гуаша! — пуховой мягкостью выкатилось из уст черкешина.

Марья опять простила ему его упорное — гуаша…

— Хорошо, Расул, — обласкивающе сказала она. — Я угощу тебя вином, токмо после… А сперва расскажи мне всё, что рассказал моим братьям. Ты ничего не утаил от них?

— О-о, как можно?! Аллах свидетель!

Марья простила ему и аллаха.

— И ты уверен, что шапка, которую ты видел в приказе, — шапка Айбека?

— О-о! Уверен. Пусть шакал сожрёт мои кишки, если я ошибаюсь! У Айбекова треуха на правом ухе подпалина была, и на том, что в приказе, також подпалина.

— Ты больше никому про сие не рассказывал?

— О-о-о! Никому! Только князьям…

— Хорошо, Расул. Ты верный слуга. Погоди, я принесу вина.

Марья неспешно вышла через боковую дверь, ведущую в трапезную, и вскоре вернулась, неся на серебряном подносе три небольших стеклянных кубка, наполненных красным вином.

— Мои братья пожалуют тебя, Расул, выпьют вместе с тобой, — ласково сказала она, подходя с подносом к черкешину. — Ты знаешь, по нашим горским обычаям, ежели господин выпьет вина со своим слугою, слуга становится ему другом. Возьми средний кубок… Князьям будут крайние.

Марья повернулась к братьям, взгляд её повелевающе, властно указал на кубки.

Булгерук покорно, не раздумывая, первым взял кубок. Михайло заколебался, словно почуял какую-то опасность… Его глаза, как два злобных, затравленных зверька, истошно, отчаянно вопили: нет! Но Марья властно, неумолимо держала перед ним поднос, и Михайло, ознобно съёжив плечи, тоже взял кубок.

— Будь здоров, Расул, — сказал он деревянным голосом и, подождав, пока тот благоговейно, со священной торжественностью вытянул из своего кубка всё до последней капли, осторожно пригубил свой.

Марья, приняв от Расула кубок, ласково выпроводила его, наказав не рассказывать никому ни про треух, ни про разговор с ней. Расул ушёл счастливый, будто обласканный самим аллахом.

— Что же дальше, Кученя? — спросил неудовлетворённо Булгерук. — Вина попили, а дальше?

Марья вместо ответа изнеможённо швырнула на пол кубок — он раскололся с жалобным, тонким зойком, будто был живым, мелкие, блестящие осколки разметнулись по ковру беспорядочной, мёртвой россыпью. Тихой жутью повеяло от них.

— Холоп ваш нынче к ночи помрёт.

— Помрёт?! — Михайло в ужасе цапнул себя за горло, впился в него пальцами, захрипел от истошной натуги. Испарина вмиг покрыла его. Глаза с ожесточённым, свирепым отчаяньем, которое редко бывает и у умирающих, выпялились на недопитый кубок, который он всё ещё держал в руке.

Марья подошла к нему, забрала кубок, сделала несколько глотков…

— Ягнёнок! — презрительно и возмущённо выцедила она сквозь сжатые зубы. — Что же, я братьев родных стану опаивать ядом?!

Михайло бессильно опустился на пол. Марья протянула ему кубок — он жадно высосал оставшееся ещё в нём вино.

Булгерук надсадно сопнул, стёр рукавом холодный пот со лба: страх, подкосивший ноги Михайло, остудил кровь и в нём.

— Что же ты делаешь, Кученя?! — сказал он сурово. — С огнём играешь, безумная! Аллах с ними, с Айбеком, с Расулом, холопы они… Да ты же нас… нас под топор толкаешь! Ну как дознается царь?!

— Не дознается! — крикнула Марья яростно и отчаянно, стремясь поглубже загнать в себя свой оживший страх, и, не справившись с ним, ослабшим до шёпота голосом продолжила: — Ты, Булгерук, немедля отъезжай к отцу и помни, и отцу скажи: Айбека я к нему отослала! А ты, Михайло, запрети своим людям, слышишь, смертно запрети ходить по приказам. И всё!

— Всё? — вздрогнул Михайло, словно очнувшись от сна. — А знаешь, что сказал царь, когда я доложил ему про треух? «Дознаюсь, — сказал, — кабы и не треух, а ворсинка с него осталась!»

— Он много чего говорит! — резко отрезала Марья. Глубокая, невымещенная обида выхлестнулась из неё с этими словами. — Послушать токмо, посмотреть, каким злом пышут его уста, сколько грозы в них на недругов, а на деле?.. На деле где та гроза?

— И ты намерилась подлить масла в огонь? — насупился Булгерук. — Намерилась натравить его на врагов? С тем и Айбека на торг выслала? Отвечай, с тем?

— То моё дело, что я намерилась…

— Твоё дело — не лезть не в своё дело, — грубо сказал Михайло, поднимаясь с пола. — В монастырь захотела, да?

— Потому и намерилась, что не хочу в монастырь. Если б знали вы!.. Знали б вы!.. — заломила Марья руки. — Не любит он меня, не любит!

— Бабья блажь! — усмехнулся Михайло. — Как можно такую не любить? Тебе не осознать, как ты красива!

— Что ему моя краса?! Он мужик… Ему бабья краса нужна на час, как и всем вам, чтобы насытить свою плоть! А в душе у него иное… Он про королевну Катерину думает, про сестру Жигимонтову… Она ему нужна пуще всех! Жигимонт бездетен, помрёт — наследовать корону некому. Вот он и хочет взять за себя Катерину, чтобы через неё получить право на польский престол. Разумеете теперь, какие мысли, какие чаянья в нём? Польша и Русь под его единой рукой, и он — государь, каковых нет окрест! Так нешто может моя краса, какой бы она ни была, затмить в нём сие?! Да и он… — Марья сглотнула слёзы, — был бы глуп и ничтожен, если бы сменял такое на бабью красу. Я бы первая презрела его!

— Нешто правда сие? — сказал недоверчиво Михайло. — Не пригрезилось тебе, Кученя? Не дурная ли бабья ревность в тебе? Веди за Яганом[254] свейским Катерина. Как же он может взять её в жёны себе?

— Вызнала я крепкую тайну его… Сносится он тайно с Ириком, братом Ягановым, договаривается с ним о вечном мире, города ливонские уступает Ирику, но чтоб Ирик ему за то Катерину выдал… Отнял у брата и выдал ему.

Братья немо, убито смотрели на Марью, поражённые её словами. Обречённость заполнила их глаза, и легче было Марье увидеть в них холодную жестокость предательства, отступничества, равнодушия, чем эту унылую, безвольную смиренность. Она догадалась, почуяла — болезненным, обострённым чутьём, — увидела, глядя на поникшие лица братьев, что в душе они уже поставили крест на её судьбе. Она понимала, что в эту минуту в их души, в их сознание вошла и накрепко утвердилась смиряющая убеждённость в неотвратимости, в неизбежности того, что поведала она им, потому что знали, чья воля довлеет над этим, знала об этом и сама Марья, знала и сознавала, как жестока и всесокрушающа эта воля, и понимала смиренность братьев перед ней, но оправдать их и простить им этого не могла.

Закипело в ней яростное негодование, такое яростное и лютое, что бросилась бы она на них, вырвала бы их смиренные души, кинула бы себе под ноги, растоптала бы их, растерзала в ошметья, пусть бы были вовсе без душ — пусты, холодны, чужды, безучастны, только не было бы в них этой невыносимой для неё смиренности, страшной, увечной, отвращающей смиренности и слабости, которые в любое время безропотно и покорно готовы выдать и выдадут её на любой произвол. Тяжёлые слёзы обиды взыскрились в её глазах, свирепый излом встрепенул бескровные губы, но сдержалась Марья, отвернулась, отошла от братьев, присела на скамью у стены.

— Что же пообникли, братья? — спросила она с мстящей издёвкой. — Притомились иль души в вас обмерли? Не чаяли услышать такого?! Ну, воспряньте, воспряньте!.. Про Айбека он не дознается, а более ничто вам не грозит, покуда я буду царицей. А я буду царицей всегда! Всю свою жизнь! Я презрю свою красоту и тело своё!.. Они мне плохие пособники. В том-то и будет погибель моя, ежели я буду ему токмо бабой… Я полезной должна быть ему… и нужной — не токмо для ложа. Я не могу принести ему корону, как Катерина, но я сохраню ему его собственный венец, который он может потерять скорей, чем обрести Катерину и польскую корону. Есть у них тут, у московитов, хорошее присловье: за двумя зайцами погнаться — ни единого не иметь! Вот и он нынче так… Ещё и одного-то зайца в руки накрепко не захватил: чуть сплошай — и ворсинки в руках не останется, а уж за другим пустился! На две стороны мнит управиться: одной рукой здесь держать, другой Катерину и корону добывать. А веди мудр же, мудр, знает, что здесь потребны обе руки, что и двумя-то трудно одолеть всю сию злобную стаю шакалов, оскаливших на него свои пасти. Они токмо часу ждут, чтоб вцепиться ему в глотку! Стерегут его, выслеживают!.. А ему за мыслями о Катерине теперь недосуг о врагах своих думать, стеречь их, упреждать, изводить… Не будь меня, он в своей нынешней опрометчивости и забыл бы про них, — тревожно возвысила голос Марья. — Хоть на день, на час, но забыл бы! А им и того достаточно, чтоб справить свой пир. Но я есть, и я не дам ему забыть про его врагов — ни на день, ни на час, ни на миг! Я сберегу ему венец, сберегу! И он оценит меня! А не оценит… — Страшный огонь полыхнул в Марьиных глазах. — Изведу и его и себя!