2

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

К утру второго дня пиршество в Грановитой палате стало чуть притихать. Попригасли свечи в паникадилах, поистомились стольники и виночерпии, поупились гости…

Царь отправился почивать. Только он один и мог уйти с пира, другим — так уж велось с давних пор — не дозволялось оставлять пир по своей воле до самого его окончания. И день, и два, и три тянется государев пир, щедро льётся вино, яства ломят столы — легче дюжину необъезженных жеребцов обуздать, чем высидеть на таком пиру, но сидят, из последних сил сидят, изнывают, наливая себя вином, набивая яствами… Не выдержишь, обопьёшься, свалишься под стол — не велика беда: опозориться — не надерзить! Вытащат слуги вон из палаты и, посмотря по чину, по достоинству, то ли домой свезут, то ли кинут, как простого ярыжку, наземь. Такое простится, оставится, но уйди-ка самовольно, посмей — тут уж несдобровать никому: ни худородному, ни именитому. Две дерзости не прощаются никогда и считаются самыми великими — проехать через весь Кремль или уйти самовольно с государева званого пира.

Дерзнул однажды окольничий Головин проехаться через Кремль — зло и намеренно дерзнул, бросая вызов царю, — и был исщедра попотчеван за дерзость свою незабываемым лакомством из сыромятных бичей. Так попотчеван, что и других, повадных до дерзостей, стошнило.

Вот и нынче, как ни кортело окольничему уйти с пира, как ни подмывало его вновь надерзить царю, не собрался, однако, с духом, не отважился, сидел, запивая злобу вином. Гневной дрожью окатывало его воспоминание о тех трёх дюжинах плетей, что всыпали ему кудермы перед Разбойной избой, и мучительно терзалась в нём его попранная гордыня. Не тело его истязали тогда — гордыню его, честь его! Горела его душа, саднило её, как будто ему прямо душу исстегали бичами. Мести жаждал он, отплаты, открыто и исступлённо жаждал, как выкуневший щенок, почуявший крепость зубов в пасти. Но что он мог один? Разве только опять лечь под плети и стать живым укором для тех, кто трусит, кто выжидает, кто уповает на царское благоразумие и ждёт от него добродетели.

Будучи зван на пир, поехал он прежде кое к кому из бояр — к Кашину, к Шевереву, к Куракину, к Немому, стал призывать их к решительным действиям, уговаривал не ехать на царский пир либо уйти с пира — всем, разом, дружно! Пусть попробует замахнуться на них — на всех сразу! Не сыщется в нём столько смелости и решительности. Крут и скор на расправу он лишь с одиночками, вроде его, Головина, или Бельского, или Воротынского, а как подняться всем разом и не отступать, стоять на своём до последнего, до конца! Не отважится он пойти против всех, отступится, спрячет зубы: нрава он волчьего, но и волку дорога своя шкура.

Да не вняли бояре его речам и уговорам. Отсопелись в бороды, отъюлили, отбоярились: «Упаси тебя Бог, окольничий!.. Неладным ты душу свою изгнетил. Образумься! Удержи себя от греха, от преступленья и иных в свой след не тащи!»

Благочестивые отговорки! Извечно рядится в эту одёжину зломудрое лицемерие и лукавство. Как броней, покрывает она души — попробуй пробейся сквозь неё!

Сказал им всем прямо в глаза Головин: «Трусы вы, трусы, а не хитрецы, и не лукавство в ваших душах, а страх, и не с царём хитрите, а меж собой — друг с другом: ходите лисой один перед одним, мутите воду, и кто посноровней, половчей, тот ловит рыбку в этой воде и ушицу похлёбывает, а кто растяпа, простак, а хуже того — доверчив и честен, тот ходит в дураках». Сказал, рубанул сплеча, и вот — теперь уж точно остался один, как верста в поле. Не простят ему бояре прямоты: горды, чванливы, самолюбивы, да и не того полёта он птица, чтоб взяли они его в свою стаю. Нет ему места среди них и не будет — да и пусть! Не места он ищет, не тщеславие изводит его… Царь, царь!.. Вот его мука, его боль, его непокой, его исступление. Взгляд уронит в его сторону — чёрной злобой заходится душа, и каждая мысль о нём — как плеть, что вонзалась в него в тот незабываемый день. И уж совсем нестерпимо своё бессилие, и одиночество, и отверженность… В своей среде он тоже изгой. Сторонятся его, чураются… Нынче на пиру он по роду и чести на главном месте сидит за столом окольничих, но погляди-ка на всех остальных — сидят с таким видом, будто его вовсе и нет за столом. Вяземский, Ловчиков, Зайцев — вот кто нынче главенствует за столом окольничих, на них лебелизо пялят хмельные глаза, их, как блинами с огня, потчуют масляными прихмылками, к ним нынче льнут и примащиваются, перед ними усердствуют в угодничестве и щедро расточают вкрадчивую ухищрённость корыстного двоедушия. Меняется ветер, перекладываются и паруса. Держать против ветра — кому под силу?! Таким, как он, Головин, и то невмочь! А всей этой лизоблюдствующей братии, с её утлыми душонками, и подавно не выстоять против ветра. Да и зачем ей это?.. Зачем ей Головин, зачем бояре, когда есть царь — царь, стоящий надо всеми! За ним они пойдут, на его сторону станут, его выберут — и уж выбрали! И наплевать Головину на них, всегда было наплевать, он бы с ними всё равно не связал себя: они для него то же, что и он для бояр, — мелкие пташки. Пусть чураются, пусть пренебрегают — наплевать! Но душа его скомит: тягостно чувствовать свою отверженность, тягостно сознавать своё одиночество и бессилие. Ничего он не может в одиночку: одной рукой и узла не завяжешь! А царь силён нынче, силён как никогда! Но можно, можно обломать его нрав, можно принудить его быть покорным. Есть ещё такая сила, которая может противостать ему… Эта сила — бояре!

Головин спустит, как пса с цепи, свой злобный взгляд, устремит его на боярский стол — каждого-каждого обойдут его глаза, обмерят, обшнырят, обдадут гневным укором и как будто облают презрительным лаем. С языка у него так и рвётся негодующий упрёк, яростный, исступлённый… Крикнул бы он им: «Жирные вы караси, богатины пентюшивые, неужто застлало вам, не видите, к чему дело клонится? Не гомозитесь, не чваньтесь, не лукавьте друг перед дружкой! Нет сейчас врага страшней, чем царь! Восстаньте на него купно и твёрдо… Все, как один, восстаньте! Стеной, глыбой воздвигньтесь пред ним, и в миг один не станет его! Падёт он ниц перед вами, положит свою волю на ваши руки. Всё будет под вами!.. Понеже сила ваша ещё могуча. Вы ещё можете обратать его… Ещё можете?.. А упустите сей час — конец вам! Всем — конец!»

Да не крикнет, теперь уже не крикнет, не станет больше вразумлять их… Тоже гордость есть, и немалая! Лежит она в нём поперёк его души тяжёлым, угловатым камнем: нелегко ему с этим камнем, с трудом осиливает он его, с трудом ворочает из стороны на сторону. Повернул было, пришёл к ним с открытой душой — не вняли, отмахнулись, отвернули от него свои души… Ну так пусть теперь пьют свою чашу, она уж для них приготовлена. Он свою також изопьёт — в одиночку!

А за боярским столом — не слышит того Головин — перебирают его косточки: степенно, беззлобно, этак даже снисходительно… Боярин Немой, словно ненароком, словно в хмельной истоме, притыкается к Кашину и, оглушая голос до шёпота, сторожась сидящего неподалёку Умного-Колычева, увалисто буркотит:

— Головинский-то отпрыск… Эвон как зарит![216] Глаза что ножи!

Лицо у Немого раскалённое от хмеля, хоть онучи суши, но взгляд умудрённо остр и голос твёрд, внятен. Много влил в себя хмельного зелья боярин, но рассудка не залил, стати своей не принизил — крепок боярин, не впервой на пирах сиживает.

— Да уж навёл на себя он страсть, — согласно отшептывает Кашин, — хоть руки на себя накладывай.

— Давеча… — Немой сострадательно морщит лицо, только сострадательность-то его пополам с надменностью: уж над кем, над кем, а над Головиным-то он чует свой верх. — Что призадумал-то давеча… — с нарочитой удивлённостью говорит он. — Наехал ко мне на подворье…

— К тебе ли единому…

— Вестимо, не к единому…

— У кого нет голосу, тот и петь охочь, — роняет надменно Кашин и плоско, как сыч, смотрит на Немого: поди пойми, о ком он так — о Головине ли, а может, о нём, о Немом?

Немой плющит лицо в согласной улыбке, а глаза его сквозь ехидные щёлки так и режут Кашина, так и жгут, но Кашин непроницаем, глаза его мелки, как плошки, и будто не за ними таится одна из хитрейших и изощрённейших душ — только на тонких губах его лежит еле заметный, вяловатый изгиб презрительной самонадеянности.

Немого коробит от этой неутаивающейся презрительности и самонадеянности Кашина. Плюнул бы в его разлукавую рожу — ох и рожа: борода апостольская, а усок дьявольский! — да не плюнет, ведь это всё равно что в собственную рожу плюнуть. Не многое разнит их!

— Спета его песенка, — говорит Немой равнодушно, и чувствуется в его равнодушии тонкое отмщение кашинской надменности.

За боярским столом вольготная суетня, шум, веселье… Повзбодрились бояре с царским уходом, пораспрямились, рассупонили свою спесь, распнули свою широкость: не стало над ними царского глаза, не стало его суровой и злой пристрастности, ну и дали себе волю! Хоть ненадолго, на несколько часов лишь, а всё ж вольны!.. Вольны встать из-за стола — и не скромненько, не с поклоном царю, и не с мольбой в глазах, когда нет уже мочи осиливать перепотчеванное чрево, а легко, и свободно, и запросто, как у себя дома, — вольны громче обычного кликнуть слугу да и в морду вольны ему съездить от пущего куража, вольны в полный голос говорить, смеяться, вольны, коль заблагорассудится, и на голову стать — кто их теперь урезонит, кто остепенит?!

Воевода Шереметев в злом истерпье подзывает к себе прислужников, велит снести себя до ветру. Смешон воевода на руках у прислужников — этак-то носят по улицам в срамной рубахе баб-блудниц.

Князь Хилков, распираемый хохотом, сыпанул вслед куражливый мат — не в обиду воеводе, в потеху иным, — и завихрился по палате скоромный хохот: над боярским столом — откровенный, идущий из самой утробы, над столом окольничих — более сдержанный, притаённый, но и ехидноватый, с тонкой злорадинкой, от которой никогда не может удержаться ни одна окольническая душа, если выпадает удобный случай в чём-нибудь попотешиться над боярами! Хохочут — как розгами секут! Зато там, где порассеялась мелкая сошка — не родовитые, не чиновные: подьячие да прочий приказный люд — от приставов до судебных старост, — там совсем иные страсти, там не хохот, там хохоток — услужливый, вежливый, мягкий, как подовый пирог…

У всей этой служилой мелюзги душа всегда на привязи, и боже упаси дать ей хоть в чём-нибудь волю! Безликие, услужливые, приятные — везде и во всём, — тем они и сильны, оттого и живучи, оттого и неуязвимы, и счастливы тем!.. Какие только ветры не дуют над ними!.. Какие грома громыхают! Рушатся судьбы, падают головы, жизнь разверзается до самой истошной своей безобразности и затягивает в свои смрадные глубины всё и всех… Всех, но не их! Они остаются — неизменные, неизбывные в своей терпимости и стойкости, неуязвимые в своей заурядности, хитрые своей бесхитростностью и страшные своей живучестью.

Унялся хохот в палате, да не унялся Хилков: пошёл он тормошить да пинать под бока поулёгшихся на полу вдоль стен истомившихся от хмеля и бессонья гостей. Следом за ним увязался (поплёлся!) Салтыков. Сам-то вот-вот в себя пришёл царский оружничий… Дюжий хохот бояр пробудил его, а то ведь дрых боярин на столе, ткнув холёное лицо своё в кучу рыбных объедков. На бороде так и осталась прилипшая чешуя.

Хилков сапожиной под бок, а то и в сурло прямо (потешней — в сурло!), а Салтыков зловещим громом:

— Так-то царя встречаете!..

Вскинется бедолажный от этого покрику как ошпаренный — в глазах ни сна, ни хмеля… Всё улетучивается вмиг! Жуть закатывается под веки, рот немотой сводит, рожа от страху по шестую пуговицу вытягивая стоя, а Хилков с Салтыковым — за животы…

Всех поснувших переполошили в палате, один лишь князь Юрий — убогий царский братец, свернувшийся калачиком на троне, куда он в блаженной простоте перебрался после ухода Ивана, не проснулся от глухоты своей.

Князь Дмитрий Вишневецкий, с простецкой казацкой бесцеремонностью умостивший свою лохматую голову меж золотых блюд и чаш, прокинулся от дурных покриков Салтыкова, недоумённо порыскал глазами по палате, соображая что к чему, и, видать, до конца так и не поняв происходящего, опять опустил голову на стол.

— А что, князь, — подавшись к Вишневецкому, негромко сказал Мстиславский, — у Жигимонта так ли вольготно на пирах?

— У Жигимонта, шановный князю, паны панами, а блазни[217] блазнями, — ответил язвительно Вишневецкий. — Чрез то он и нищ, круль-то… Трёх коп грошей не сыщется в его скарбне! — с заумной рассудительностью прибавил он, насмешливо засматривая в глаза Мстиславского. — Бо йому за едну справу на две строны плациць тшеба… На едну — панам, на другу — блазням! Како ж того скарбу настачишь? А на Московин, глянцу я, бардзо добрый та разумный у господаря ужитэк[218]. У него и паны и блазни — в едином лице.

Мстиславский как-то странно улыбнулся, выслушав Вишневецкого, — не то согласно, не то сожалеюще, и переглянулся с Челядниным. Челяднин уныловато и тяжело вздохнул, устало смежил глаза.

— Злословен ты, князь, — с мягким укором проговорил Мстиславский.

— Да прав, — не открывая глаз, буркнул Челяднин.

— Ужли прав? — невозмутимо и по-прежнему мягко сказал Мстиславский. — Заблагорассудится князю похлебить царю, пусть повторит ему своё суждение.

Вишневецкий тоскливо потянул со стола чашу с вином… Мстиславский подождал, пока он выпьет вино, спокойно, вполголоса продолжал:

— Нынче у нас на Москве всяк пеший[219] в боярина грязью метит. Ату их, бояр!

— И поделом, — вновь буркнул Челяднин.

Мстиславский вяловато улыбнулся… Он как будто ждал этого от Челяднина и не ждал, и эта деланная улыбка что-то скрыла в нём — то ли растерянность, то ли радость, но заговорил он всё тем же ровным, спокойным, лишь чуть более приглушённым голосом:

— Вот уж и сами себя хулим… Да дай Бог, чтоб сие от лукавого шло. Тебе ж, князь, хочу ответить на твои рассуждения своими рассуждениями. Не возмни, будто от обиды устремленье моё… Вон боярин един с тобой душой, да и я не стал бы на правду восставать… Однако же… праздник наш — не пустое винопитие. На победном пиру сидим, князь… А шутовскими бубенцами, как ведомо, крепостей не рушат…

Было шумно, и вряд ли кто мог слышать Мстиславского, даже прислушивающийся Левкий, сидевший на противоположном конце стола, но Мстиславский всё равно оглушал голос, наполняя его какой-то особой, тонкой, подкупающей доверительностью, и чувствовалось, что делает он это намеренно, желая придать всему разговору побольше таинственности и связать с собой этой таинственностью, как круговой порукой, и Вишневецкого, и Челяднина, сделать и их причастными ко всему, что выскажет он и затронет.

— …и шуты побед не добывают ратных. Шуты в ином преуспевают, князь. И стало быть, раз мы победу празднуем — кто-то добыл её! Государи, что також ведомо, полков не водят, и с ратью на приступ не ходят, и меч свой лише в гневе на подданных своих обнажают. А Полоцк-то пал, сокрушена твердыня литовская! Стало быть, князь, коли дело великое приспевает, сыскиваются и средь нас таковые, что годны на великое… И приспеет час себя щитить, свой дом, обычаи предков наших, мы и в том деле рьяность явим, и силу свою, и твёрдость, и непреклонность.

Вишневецкий, дотоль почти не слушавший Мстиславского, вдруг пристально, с острым любопытством взглянул на него, словно хотел понять — для него или не для него всё это говорит боярин. Учуял он в речи Мстиславского тонкую изощрённость — хитрил боярин: лук натягивал в одну сторону, а стрелы пускал в другую.

Вишневецкий свёл глаза с Мстиславского, вновь потянулся за своей недопитой чашей.

— Така речь, шановный князю, на пэвно[220] убедит, в чьи бы уши она ни попала, — сказал он с учтивым равнодушием, поднося чашу ко рту. — Тылько… не доведи боже, шановный князю, попасть ей в уши тому, кто, благословясь у Бога, уж не грязью метит в вас!

Мстиславский остался невозмутим, и не притворялся он, не вымучивал из себя эту невозмутимость, наоборот, ещё и доволен был (довольность как раз же скрывал!), собой доволен — к тому-то ведь всё и вёл. Пусть поспесивится, поумничает Вишневецкий… Что он ему?! Не о нём он думал, не для него говорил — для Челяднина, только для Челяднина говорил он. Хотел разузнать: чем дышит пожалованный опальник и так ли уж смирен, как кажется, так ли на самом деле стал равнодушен и безучастен к тому, что ранее вызывало в нём гнев и протест? Или, может, таится, умудрённый жестоким уроком? Присматривается, выжидает — ведь, поди, десять лет провёл в изгнании, не знает, что здесь и как, чем живёт, чем дышит Москва? А может, на распутье старик, растерян и веру утратил в бояр, в их силу, в успех борьбы?.. Ласки царя могут приворотить его к нему: старость, она покоя жаждет и уж не так строптива, не так горда, не так дерзостна — отступится старик от своей души, станет верноподанным, учнёт служить верой-правдой да к смерти потихоньку готовиться. Царь, должно быть, на это и рассчитывает. А ну как удастся на такого матерого ошейник надеть!

Знает царь истинную цену этому старику, знает, как опасен он для него, ведь только за ним, за Челядниным — за единым! — пойдут все маститые, пойдут не колеблясь до конца! Таков уж он, этот старик! Вот и вернул он его в Москву, и не только с тайной надеждой приворотить к себе… Должно быть, и по-иному рассудил царь: лучше держать волка в загоне, чем рыскать ему в поле.

Мстиславский краем глаза глянул на Челяднина, успокоенно подумал: «Живо в тебе всё, боярин!.. И дух твой челяднинский, и матёрость твоя… Всё живо, токмо схоронил ты сие поглубже, поукромней. Буде, и сам не почуял, как схоронил. Наступили тебе на хвост, крепко наступили, вот и спрятал ты зубы. Да отсеки волку хвост — всё равно не будет овца!»

Челяднин, нахохлившийся, как кречет под колпаком, недобро и нетерпеливо взирал на Вишневецкого, ожидая, когда тот оторвётся от своей чаши. Деранул, должно быть, нагловатый казак своими последними словами душу Челяднина — спала с боярина его пристойная сдержанность, готовился он ответить самонадеянному казаку.

Приготовился и Мстиславский: чуял, что открыто выскажется Челяднин, и станет ясно — ошибся или не ошибся он в своём мнении о нём.

— Дозволь тебя запытаць[221], упшеймый князю, — гневно заговорил Челяднин, мешая от волнения русские слова с польскими. — Як сё то вшистко знайдуйе в тых ушах?[222] Нешто ты отнесёшь… разом с душой своей?

— Шановный пан!.. — натопорщил ус Вишневецкий. — Чыж то уважаш мне так бардзо обжидлывым чловеком?[223]

— Я вот как уважам, шановный князь!.. — сопнул Челяднин. — Князь Мстиславский сам на себя не понесёт… Ты також себя в негодзивцах не числишь… Стало быть, я, боярин Челяднин, понесу всю говурю князя Мстиславского в царские уши?! Об ком ин ещё твоё накиновение?[224]

Вишневецкий примирительно улыбнулся, но унять Челяднина уже было нельзя, хотя голос его перестал дрожать и внешне боярин стал совсем спокоен.

— Ведаешь ли ты, князь, что Челяднины, родичи мои, в десятом поколении до меня уже были в чинах и почестях, да в таких, что многим нынешним знатным московским родам и не пригрезятся. Уж двести лет во всех родословцах наш род! Мой предок, Фёдор Михайлов Челядня, был первым боярином у великого князя Василия Тёмного… Ведал судом по земельным делам, он же и руку свою к духовной великого князя приложил. Был Фёдор Челядня пожалован великим князем вотчиной — в Бежецкой пятине… Я по наследству владею той вотчиной и поныне. Дед мой, Фёдор Давыдов Челядня, был в неменьшей чести у другого великого князя — у Ивана Васильевича, а сыновья Фёдора Давыдова славно имя своё родовое несли уж при третьем великом князе, при Василье Ивановиче, отце нашего нынешнего государя. Ведай же, князь! — возвысил голос Челяднин, и чувствовалось по этому его горделивому выговору, что, выговорившись, он действительно успокоился. — Ведай, что не от холопства мы поднялись и не от убожества тянемся к роскошеству! Мы не подлыми потугами добыли место за сим столом, не рачительным лизоблюдством!.. Мы исконные, князь, мы корни земли сей, соль её… И нам непошто промышлять ублюдским злохитрством, ябедами и израдами. На кого мы понесём, как не на самих себя?! Кого мы, исконные, умалим той ябедой, кого укротим своей израдой? Самих себя лише… Ибо дело идётся не о месте нашем при государе, а о месте нашем в государстве. Кто ж рушит мосты и топит струги да пускается вплавь через бурную реку?

— Панове!.. — вновь улыбнулся примирительно Вишневецкий и даже немного смущённо: уж больно смело говорил Челядин. Должно быть, эта смелость больше всего и тронула Вишневецкого. — О чым наша розмова?! Я — иноземец, панове… Вем тылько то, что слышу да вижу. А слышу и вижу я вельми много ханебнэго[225].

— Есть и средь нас отщепенцы, — сказал Челяднин, сказал с сожалением и, потупившись, со злой укоризной, обращённой к самому себе, добавил: — Не мне бы про то говорить да ещё тебе, иноземцу… Токмо от правды куда поденешься?

— Да, панове, — поморщился Вишневецкий, — цяжко вам под своим царём. Грозен занадто, властен непомерно… Чую, и мне хце мець хлопом своим! Да чыж казак может быць хлопом? — Он беспечно рассмеялся, как человек, который никогда не допускал даже мысли такой. — Я к нему добром пшиехал… Служиць! Не в холопство! А он… — Вишневецкий вновь рассмеялся — от каких-то своих мыслей, пришедших ему в голову, и сквозь смех спросил: — Чыж-то йому тылько хлопы потребны? — Спросил, поглядел на Челяднина, на Мстиславского, словно ждал от них ответа, но взгляд его был притуплен, рассеян, как будто обращён в себя, — не нужен ему был никакой ответ, всё он знал сам.

Переполох, поднятый Хилковым и Салтыковым, понемногу унялся. Надурившись, Хилков согнал с лавки каких-то молодших людишек, улёгся на неё животом и мгновенно уснул. Салтыков вернулся за боярский стол… В палате стало потише.

— Неглуп князь Хилков, — сказал Мстиславский Челяднину. — Из чужих рук не смотрит[226] и за себя постоять умеет… Твёрд! А во хмелю дурен.

Челяднин отмолчался, хмуро и отчуждённо. Он как будто почуял непраздность настойчивых заговариваний Мстиславского, понять истинный смысл которых он не мог, да и не хотел, должно быть.

— С царём, однако ж, в разладе, — добавил как бы между прочим Мстиславский.

Челяднин и на это отмолчался, только туго сплёл на груди руки и отрешённо стал смотреть куда-то в глубь палаты.

Сквозь мелкие паюсы слюдяных окончин в палату затекал желтоватый свет зачинающегося дня, и палата как будто расширялась, становилась выше, её словно распирало в разные стороны от этого густого, перемешивающегося с восковым дымом света. Но чем больше накапливалось света под высокими сводами палаты, тем неуютней становилось в ней и напряжённей, как в соборе перед началом обедни. И притихала палата, притаивалась, охватываемая этой напряжённостью; в тягостной её неуютности невольно и вольно зарождалось томительное, чуть-чуть жутковатое ожидание.

Ждала палата… Каждый знал, что царь никогда не спит более трёх-четырёх часов.

Слуги-свечники, ловко орудуя длинными деревянными щипцами для перемены свеч в паникадилах, торопились поскорей закончить своё дело. Прибиральщики уже давно пособирали со столов и из-под столов объедки, повыскребли, посмыли, подтёрли всю грязь, что нанесли гости с улицы, переменили в проходах меж столами затоптанные ковры — теперь разносили по столам рукомои с тёплой водой и длинные утиральники из белёного полотна.

Перед каждой сменой яств гости должны были мыть руки, и хоть никто этого не делал, кроме самого царя да тех немногих иноземцев, которые зазывались на царские пиры, рукомои тем не менее с недавних пор стали обязательными на всех пирах. Об этом строго-настрого было приказано самим царём, и заговорили самые досужие, что это царский лекарь Елисей Бомелий наущает царя следовать иноземным обычаям.

По иноземным обычаям стали теперь раскладывать на столах перед каждым гостем ножи и ложки… А по какой надобности-то, спрашивается, ежели только не смеха ради и не в противу обычаю?! Ведь искони все ходят на гостивства со своими ножами и ложками. Будь то первый боярин или самый захудалый писарь, всё равно у каждого из них всегда при себе и нож, и ложка: у боярина они привешены к поясу в чехольчике из золочёной кожи, а у писаря — за голенищем сапога.

Ждёт палата… Прошло уж часа три, как царь оставил пир и удалился в свои покои. Вот-вот ему и воротиться!

Сменились у главных дверей рынды — и стало ещё напряжённей, как будто в облике рынд сошёл в палату коварный дух царя.

Вкрай истомившиеся гости, еле живые от непомерного жранья и возлияний, изо всех сил старались ободриться, принять приличествующий вид. Не всем, однако, это удавалось… Некоторые лежали пластом — под столами, под лавками, их не привели в чувство ни безжалостные пинки Хилкова, ни грозные покрики Салтыкова. Таким предстояло сполна изведать всю бесцеремонность пиршественных обычаев — слуги уже принялись вытаскивать их вон из палаты.

Забежавший в палату Захарьин-Юрьев погрозился на слуг, прикрикнул, чтоб не мешкали да поторопней выкидали на двор испившихся! Сам пошёл вдоль столов — указывать, кого тащить вон, кого, похлестав по щекам, за стол усадить. У дьяческого стола, под стеной, увидел запрокинувшегося в беспамятстве Щелкалова, посмеялся: свалила-таки дьячину заздравная чаша! Повелел выкинуть его вон. Потащили переусердствовавшего дьяка за руки, за ноги через всю палату, как самого последнего холопа… Очнись дьяк в этот миг — умер бы от позора!

Обойдя палату, распорядившись, Захарьин снова намерился было бежать по своим бесчисленным дворцовым делам… Сколько их у него, господи! Не присел, головы ни на минуту не преклонил… Царя проводил почивать, а сам помчался на Кормовой двор — к пекарям, к рыбникам, к мясникам… Во всём нужен его глаз, его слово! Чего-то недоглядишь, чего-то не проверишь сам — так и быть какой-нибудь неурядице, какой-нибудь прескверной оказии. И за всё-то ответ держать ему, ему одному — такова уж судьба дворецкого! Царь, конечно, благоволит к нему, но сгоряча, с распаду — всё может! Сталось однажды: попались царю фазаньи потроха с душком… Ему на голову и вывернул царь полупудовую мису потрохов!

Нынче тоже — все службы обегал: и на Кормовом дворе, и на Сытном, и на Поледенном[227], горло сорвал, руки обил — дал бы Бог, помогло!

В палате тоже доглядеть за порядком нужно… Тут всё на царских глазах, а глаза у него — не доведи господи!

Ещё бы к кислошникам сбегать — совсем забыл о кислошниках Захарьин… А ведь как понесут к царскому столу жареных коростелей — к ним непременно и квашеные капустные головы подавать надобно: любит царь коростелей с квашеной капустой…

Да и к медушникам следовало бы заглянуть, наломать им хвоста: жидковато разваривают меды, а ведь медами пир красен. Только… глянул Захарьин на рынд, как выспренни они и торжественны в своей целомудренной страстности ожидания, и отказался от своих намерений, остался в палате. Прозевать появление царя и не встретить его — такого вовсе не мог допустить Захарьин. Озабоченно потоптался он у дверей, недовольно позыркал на рынд, словно они преградили ему путь из палаты, и устало поплёлся к помосту, на котором стоял царский трон. Сев на край помоста, Захарьин озабоченно насупился, потупил взор, словно устыдился своей усталости. Царские стольники, уже переодевшись в новые кафтаны — алые, венецейского золототканого алтабаса[228], сошлись к нему, стали полукругом, ожидая его приказаний.

Захарьин поднял на них глаза, сощурился от блеска их кафтанов, беззлобно буркнул:

— Эк вырядились! Хоть на блюда вас клади. Однако… — он озабоченно привздохнул, — государю уж пора быть. В-первах, что у нас на выносе — коростели иль щучьи головы с чесноком? — спросил он с притворной рассеянностью, проверяя стольников, хоть и знал, что у каждого из них на руках роспись блюд и порядок подавания их к царскому столу. Да как ему было одолеть свою дотошность?!

Стольники, давно уже изучившие нрав боярина-дворецкого, невозмутимо отмолчались, будто и не услышали его вопроса. Захарьин глянул на них с укорительной строгостью и даже присопнул — для пущей грозы, но и это не смутило их.

— Глядите же, — махнул на них рукой Захарьин. — Я?то с женишкой да чадами попрощался!

— Мы також, боярин, — ответили стольники. — Вели-ка курить[229] в палате да вино горькое к столам нести. Трезвы гости! А государю срам от их трезвости!

— Ух! — вскинул руки Захарьин. — Умны вы, погляжу я, что лошадь на вожжах! Заторопка со спотычкой живёт!

Захарьин прошёлся вдоль помоста — в самом его конце, на ступеньках, осунувшись с них вниз головой, спал нищий старец, которого Иван оставил на пиру. До смерти был пьян старец и спал мертвецки, и должно быть, и во сне ему не снилось того, что сталось с ним наяву. Слуги не решались вынести его из палаты — подступиться даже боялись…

Захарьин постоял над старцем в досадном раздумье, пошевелил своим сапогом его болтающуюся, будто отделённую от туловища голову… Эка докука! Ну что с ним поделать? На части рви — не очнётся! А царь явится — как станет на такое зреть?! Для того нешто кликал сюда он «сию истинную Русь», чтобы так вот, в позоре, валялась она на глазах у этой — другой Руси, которую он нынче так изощрённо и настойчиво низводит долу.

Ох, быть оказии, быть!

Захарьин отходит от старца, до боли вскребается в свой сивый затылок… Неужто не выдумать ему ничего, неужто не извернуться, не избежать оказии и царского гнева, да и какого гнева!

Эх, была не была! Подозвал Захарьин слуг, велел выкинуть испившегося старца вон да привести со двора другого — трезвого…

Исполнили слуги наказ, привели с улицы другого нищего. Обласкал его Захарьин, усадил за стол, вином попотчевал — в меру, для храбрости только, пирогов с куриными потрохами подложил…

— И гляди! — для пущей острастки тыцнул его кулачиной под бок. — Не юродствуй. Урядно чтоб было всё и пристойно. Государь обратится — отвечай по уму, по душе, не льстясь, не любомудрствуя!

— Коль не сробею, батюшка-боярин… Сейный-то час уж напол жив сижу.

— Сробеешь — государя огорчишь, а смышление выкажешь — порадуешь, ибо государевым недоброхотам да злопыхам нос утрёшь. Государь любится к вам, простым и убогим, а недоброхоты его на том судят и смеют.

Захарьин сел на своё место за царским столом и, как-то враз отрешившись от всех хозяйственных дел и забот, стал думать о царе, словно само это место не позволяло думать больше ни о ком и ни о чём другом.

Палата то наполнялась шумом, то вдруг притихала — до такой степени, что казалось, будто все-все-все сидящие в ней разом затаивали дыхание в предчувствии того тревожного, но желанного мига, который должен был избавить их от изнурительного ожидания, и, когда шум, медленно, как тяжёлый маятник, откачнувшись куда-то в сторону, уступал место тишине, палата, радужно расцвеченная мозаикой слюдяных окончин, становилась похожей на громадную и какую-то необыкновенную, волшебную усыпальницу, где всё осталось нетленным — и люди, и вещи… Кроваво, как догорающие угли жертвенного огня, тлели блики на золотых ковшах и братинах, тускло блестело серебро, и от этого ещё таинственней, ещё священней казались тишина и оцепенелость, в которую погружалась палата, как будто в хладности серебра и в яркой огненности золота, в их незримой совокупности и была сокрыта тайна волшебства.

Мгновения тишины, прокатывающиеся по палате как волны, несли с собой не только ощущение потустороннего покоя и зримой яви волшебства, — казалось, что в эти мгновения нисходит в палату воскресший дух умиротворённости и все-все-все становятся как бы на одно лицо, на одну душу, в которой нет ни зла, ни ненависти, ни кощунства… Исчезла, сгинула извечная напасть разобщённости, и все-все-все проникнуты нерасторжимой общностью и взаимной любовью, в которой едины и думы, и чувства, и чаянья, едина вера, едины устремления, и мнилось (чудилось!), что никакие силы не способны отныне разорвать, разрушить эту слитность, эту неприступную, как смерть, общность. Но вот, не выдерживая мучительной затаённости, палата делала жадный вдох, маятник откачивался вспять, и всё становилось вновь таким же, каким было на самом деле. Большим, мрачным и тесным загоном казалась тогда палата, загоном, куда были согнаны вместе и волки и овцы.

И думал Захарьин, сознававший эту истину, что если волков царь и потравит, изведёт, повыморит, то как он справится с овцами? Как научит их ходить в стаде, не разбредаясь по сторонам, как заставит подчиняться не только бичу, но и зову, чтобы не гнать, а вести их за собой, вести, куда нужно ему? И как, наконец, сможет он внушить им веру в свою непогрешимость и в своё право повелевать ими? Без этой веры они не пойдут за ним по одному его зову. Придётся тогда браться за бич… Но бичом с ними тоже не справиться — на это у него не хватит сил: слишком велико стадо даже для такого усердного пастуха. Придётся брать подпасков и делиться с ними властью, и ублажать их, и потакать им, чтоб не злоумышляли против него и волю его блюли, либо вновь, как и нынче, ополчать против них свою душу, вновь заводить вражду, вновь начинать всё сначала!

«Идёт ветер к югу и переходит к северу, кружится, кружится на ходу своём, и возвращается ветер на круги своя».

Недобро, тоскливо стало на душе у Захарьина от этих мыслей, отяжелели в нём, как будто налились прихлынувшей тоской, его давние сомнения и тревоги, особенно же тоскливо ему стало от этой библейской притчи, пришедшей вдруг в голову. Почудилось, что кто-то подшепнул её ему как назиданье или как пророчество. Он даже поогляделся по сторонам в суеверном порыве, хотя уже точно знал, что это кощунственная мудрость его прорицает в нём.

«Да Господи, Гос-по-ди!.. — восстал Захарьин против самого себя, против своих мыслей, против своей мудрости, чуя, как отчаянье вползает под спуд его души. — Что же я тяну за упокой, когда воскресенье надобно петь и аллилуйя! Воскрес он ныне, воистину воскрес! Восторжествует он в правоте своей и воле своей, занеже, Господи, верую! — не от человеков в нём страсти его!.. Твоё озарение на нём, Господи, твой перст!.. И мне, окаянному, пошто душу свою чмутить[230], загадывая о нём как о смертном простом?! Нешто глаза мои вытекли? Вижу я силу его, вижу, Господи, а туда же, мудрствую, с овцами, усомняюсь, управится ли?..»

За дверью палаты, в Святых сенях, вдруг зашумело, зашумело… Рынды торопливо вскинули на плечи свои топорики — метнулись от лезвий, как стрелы, острые отблески и вонзились в мягкую тишину палаты.

Захарьин встал первым, хотя двери палаты оставались закрытыми и не перед кем было ещё вставать, но Захарьин встал, как будто для того только, чтобы вынудить встать и других. А может, и для того также, чтобы проверить, поднимутся ли остальные вместе с ним — не перед самим царём, как привыкли и как требовал ритуал, а при одной только мысли о его появлении?!

И встала палата, тяжело, недоумённо, но встала… У бояр звучно бренькнуло блюдо — должно быть, кто-то в сердцах смел его со стола на пол, и больше ничем не выказали бояре своего недовольства, поднялись с лавок, все как один поднялись, лишь только Хилков по-прежнему дрых посреди палаты, выставив перед царским столом свой парчовый зад. Взялись было слуги будить князя, да только в зубы схлопотали.

— Поднять надобно князя Димитрия, — забеспокоился Мстиславский.

— Так и ступай, князь, подыми, — сказал язвительно Захарьин.

Мстиславский, поколебавшись мгновение, пошёл поднимать Хилкова.

…А в Святых сенях уже вовсю расшумелась весёлая потешь: гудел бубен, как благовестный колокол, лихо размётывали свой посвист сопели, усердствовала волынка, стараясь поспеть за сопелями, сыпали звонкую дробь бубенцы, и ко всему этому гуду, и звону, и свисту, то перекрывая его, то вновь уступая ему, прибивалась залихватская блажь голосов.

В палате враз догадались, что в сенях гудёт скоморошье игрище — чему бы иному ещё там затеяться, с бубнами да сопелями, — и уж, конечно же, знали всё, что не без царской воли завели скоморохи свою игру: не будь на то царского благоволения, всю эту бесовскую братию не то чтобы в царские палаты — в Кремль не запустили бы. Они и сами не посмели бы явиться: без царского покровительства их ждала печальная участь — застенок, батоги… Церковь яростно ополчилась против неугодных ей потешников, да и царь не перечил в том духовенству — сам с ними на священном соборе решал, как это антихристово племя поизвести, чтоб не развращало оно христианских душ своей богопротивной, языческой игрой, а только ни один царский пир не обходился без учёных медведей, без гусельников, без плясунов, без машкарников[231]… Разыскивали их для царя по всем русским землям и везли в Москву, где и уряжали по его тайному приказу на постоянное жительство в дворцовых подмосковных сёлах и слободах, чтоб быть им при всякой нужде в них всегда под рукой.

Палата ждала терпеливо, почтительно, с тревожным усердием прислушиваясь к весёлой колготне в Святых сенях. Сесть уже никто не решался, и, должно быть, продлись вся эта катавасия в Святых сенях весь день, весь день так бы и простояли, терпеливо и покорно, не смея преступить того сурового запрета, что сами на себя и наложили. Но вот дверь резко, как от удара, растворилась, будто её вышиб скопившийся за ней шум, и в палату с задорным посвистом и гиком ввалилась гурьба скоморохов, за ними, вальяжно пританцовывая, — два громадных медведя, подпоясанные красными кушаками, за которые их придерживали поводыри. Вместе с медведями — машкарники… Маски на них — одна другой уродливей, одна другой потешней! Расплясались, запрыгали вокруг медведей — неистово и глумливо, словно передразнивали своих косолапых помощников.

Скоморох в козьей маске особенно яро поддразнивал медведей своими кривляниями и бубенцами, навешанными на рога маски. Медведи подрёвывали, роняли слюну — должно быть, устали уже косолапые плясуны, но скоморох не отступал от них, бодал, рвал на них шерсть и уже не раздразнивал — разъярял!

Вдруг один из скоморохов, в ярко раскрашенной маске, бросив плясать, смело направился к боярскому столу. Подойдя к боярам, он так же смело и решительно цапнул за кафтан стоявшего с краю боярина Шевырева и потащил его за собой. Шевырев упёрся, гневно отшиб руку скомороха, оправил кафтан, вернулся к столу. Лицо его взрдело от гнева. Но скоморох не отступился, и гневное сопротивление боярина не обескуражило его: он ещё решительней ухватил Шевырева и яростно потащил его от стола, но вдруг, словно опомнившись, брезгливо и гневно оттолкнул боярина от себя и сорвал со своего лица маску.

Шевырев остолбенел — перед ним был царь.

— Гос… гос… — попытался что-то сказать Шевырев — то ли «господи», то ли «государь», но язык не слушался его.

Иван утробно хохотнул, давя в себе злобу.

— Ступай плясать, боярин, — сказал он привередливо и властно и подтолкнул Шевырева. — Потешь нас!.. Мы же тебя потешили, сплясали тебе!

Шевырев обречённо поплёлся к скоморохам.

— Вам — також!.. — подскочил Иван к боярскому столу. — Також велю плясать!

В его голосе, во взгляде, в каждом его движении была та исступлённая, хищная ожесточённость, которая в последнее время всё чаще и чаще стала проявляться в нём. Да и весь он был как-то необычно, болезненно возбуждён: глаза воспалены, угарны, лицо разгорячённое, ощерившееся злобой и мальчишеской проказой, но тоже какое-то нездоровое, усталое, даже измождённое, как будто перед тем, как явиться в палату, он побывал в жестоких руках заплечника.

— Ну-ка ты, Шеремет… Что зеньки пялишь?! Ступай, потешь своего государя!

— Да уж стар я плясать, государь…

— Стар?! На пир, однако ж, припёрся! Лежал бы тогда на печи!

— Так зыван же был… тобой, государь!

— Зыван!.. — дёрнулся яростно Иван и покачнулся, и стало видно, что он изрядно пьян. Должно быть, уйдя с пира, он не лёг почивать, а призвал к себе в палаты скоморохов и, вырядившись в их потешные одежды, взялся с ними беситься и пить. — А зыван ты был на моё государево дело!.. А? Болящим сказался! Ведаю я ваши хворобы! И молчи, не отпирайся, — отмахнулся Иван от Шереметева. — Всё равно ни единого слова от сердца не скажешь. Не гневи Бога, он и так тебе смерти не даёт!

— Твоя правда, государь, — покорно промолвил Шереметев.

— Вот кто потешит меня! — подскочил Иван к Репнину. — Ну-ка, Репа, поусердствуй!.. Да машкару надень! — Иван приставил к лицу Репнина свою маску. — Меня ею в Торопце одарили.

Он принамерился надеть на Репнина маску, но тот решительно, с суеверным, брезгливым страхом отвёл её от себя, сурово, вразумляюще сказал ему:

— Я христианин, государь, и бесовским действом не стану сквернить своей души.

— Полно, Репа!.. Мы в единой купели крещены.

— Тем прискорбней… для тебя, государь.

По скулам Ивана прометнулась злая судорожь, на лицо выбрызнула горячая чернота и медленно стекла к губам. Он куснул их, как будто хотел обгрызть эту спёкшуюся чернь, куснул раз, другой — и вдруг улыбнулся…

— Ты веди ещё не стал моим шутом, Репа, чтоб речи такие вести, — сказал он с привздохом, сказал спокойно и скорее осуждающе, чем с предупреждением. — Я могу и оскорбиться твоей холопьей дерзостью.

— Прости, государь, мою дерзость и искренность, — сказал, побледнев, Репнин, — но с чего бы тебе оскорбляться, над моею душой глумясь?!

— Полно, Репа… — Иван вновь куснул спёкшуюся чернь на своих губах. — Побереги душу свою от иного греха, коего и в иордани[232] не очистить… От противления своему государю! Я велю тебе плясать… Слышишь, велю! Велю! — пьяно вскрикнул Иван и топнул ногой.

Репнин стоял бледный, молчал; упрямые, строгие глаза его были полны слёз. Иван взмахнул рукой, подозвал слуг, повелел им надеть на Репнина маску. Репнин не сопротивлялся, он как будто смирился…

— Ну вот, давно бы так! — захохотал Иван, потешенный видом Репнина. — Дурак ты, Репа, не ведаешь, в чём твоё истинное призвание. И душу бы свою устроил! — вновь захохотал Иван. — Ин шуты, как и блаженные, наследуют царство Божие. Ну, ступай, ступай попляши!.. Что стоишь истуканом! Уноровишь нам, так мы тебя пожалуем!

Репнин сделал несколько медленных, покорных шагов, однако видно было, как мучительны они для него, словно он ступал по своей собственной душе, брошенной ему под ноги. И не смог он превозмочь этой мучительности — остановился, сорвал с себя маску, бросил её на пол, принялся с остервенением топтать ногами.

Иван с откровенным ужасом смотрел на исступившегося Репнина: видать, его и вправду напугала столь яростная непреклонность боярина. Чего угодно ожидал он, но только не такого и только не от Репнина… Страх и растерянность вышибли из него всю спесь. Он как-то тревожно и затравленно сжался — должно быть, от ощущения своей беспомощности. Уж не подумалось ли ему в этот миг, что вслед за Репниным сейчас поднимутся против него и остальные? Не представил ли он себя в роли охотника, ладившего ловчую яму, в которую, однако, сам же и угодил?

Репнин растоптал, растрощил каблуками маску, плюнул с отвращением на её изуродованные остатки и, угрюмо потупившись, пошёл прочь из палаты. Иван медленно, крадущимся шагом двинулся вслед за ним. С его лица сошли следы страха, оно заострилось, стало хищным, жёстким, решительным…

Тягостные мгновения переживала палата… На глазах у всех вот-вот должно было совершиться что-то страшное, и никто не мог помешать этому, никто не мог отвратить этого: каждый встыл в своё место, замер от двойного ужаса — ужасало ожидаемое, но заставить себя вступиться, не дать свершиться ожидаемому — было ещё ужасней. Прекратили свою игру скоморохи и застыли посреди палаты, как привидения. Даже Левкий не выдержал — торопливо, охранительно перекрестил себя вслед за епископом Варлаамом, который старательно положил на себя крестное знамение, словно открещивался от всего, чему невольно становился свидетелем.

Только один Мстиславский оставался внешне невозмутимым и спокойным, но это-то сейчас сильней всего и выдавало в нём отчаянную смуту его души. Рушились все его тайные надежды, которые он связывал с Репниным…

Иван, прокравшись вслед за Репниным почти до самых дверей, вдруг зорко обернулся в ту сторону, где лежала растоптанная боярином маска, словно хотел окончательно убедиться, что всё случившееся случилось на самом деле, а не пригрезилось ему. Обернувшись, он приостановился — в безжизненной тишине палаты стало отчётливо слышно его частое, злобное сопение.

Вероятно, и Репнин услышал за своей спиной это зловещее сопение, потому что тоже замедлил шаг, должно быть, давая понять Ивану, что не боится его и не стремится убраться поскорей за дверь. Он как будто давал Ивану возможность настичь его, но Иван не поспешил, не остановил его, не преградил ему путь — он дал ему уйти и сделал это, вероятно, потому, что до последнего мгновения, до того самого мгновения, когда Репнин плотно затворил за собой дверь, верил, что тот остановится сам, и падёт перед ним на колени, задушив в себе свою негодующую гордыню, и станет просить прощения, милости…

Он всё равно не простил бы его, но он хотел, чтобы Репнин дрогнул, сломился, хотел увидеть его страх — и показать этот страх другим, хотел услышать его раскаянья и мольбы — и чтобы их услышали другие, хотел, чтобы Репнин предал свою душу и так же растоптал её, как растоптал он потешную маску, и, будучи правым, отрёкся бы от своей правоты во имя спокоя и безопасности. Но ничего этого не дождался Иван: страх не одолел души Репнина, он решительно вышел из палаты и старательно притворил за собой дверь.

Иван подошёл к двери почти вплотную, свирепо, ненавистно вперился в неё… Руки невольно сплелись на груди, как будто спрятались от того, что было у него за спиной. А за спиной — тишина… Знал Иван — злорадная, торжествующая тишина. И не было сил обернуться и оборвать эту тишину — бранью ли, криком ли, смехом… И нужно было оборачиваться, чтоб не длить дольше эту становившуюся уже невыносимой для него тишину.

И он обернулся… Спокойная улыбка чуть тлела на его лице, как будто бы он не удерживал её изо всех сил на своём лице, а изо всех сил старался избавиться от неё. И вновь перекрестился Варлаам — теперь уже с ужасом…

Скоморох, изображавший козу, снял маску, осторожно приблизился к Ивану. Это был Малюта.

— Убей его, — не сказал, а прошевелил губами Иван.

Малюта улыбнулся, шморгнул носом, как будто сглатывал подступившие слёзы, хотел что-то сказать Ивану — должно быть, ласковое, потому что лицо его стало похожим на морду собаки, собравшейся лизнуть своего хозяина, — но не посмел: в глазах Ивана, в упор глядевших на него из глубоких расщелин глазниц, таилось такое, чего Малюта ещё не научился понимать, и он только облегчённо привздохнул, освобождаясь от какой-то внутренней напряжённости, а может, и скорее всего, от мучительного чувства неотмщённости, взметнувшегося в нём, когда Репнин ступил за дверь, и, раскрепощённый, радостный, полный зловещего торжества, благоговейно отпятившись за спину Ивана, вышмыгнул из палаты.

— Продолжим веселие, — сказал отчуждённо Иван, и лицо его на миг стало снова хищным и злым, но он тут же вернул на него улыбку, твёрдо, степенной, разученной походкой прошёл через палату к помосту, поднялся на него, подошёл к трону… Увидев на нём спящего Юрия, он вновь чуть не упустил со своего лица улыбку: блаженные выходки брата переходили уже все границы. Юрий и раньше частенько устраивал подобные штучки — любил он, как малое дитя, поваляться на царской постели, покататься в царских санях, посидеть в царском седле на белом иноходце… И Иван позволял ему — из-за снисходительности к его блаженству, позволял и большее, но только не на людях, не на глазах у всех, как сейчас… Да и трон — это не постель, не сани, не седло! Жди теперь злорадных пересудов! Скажут изощрённые: приспал, дескать, Юрий грозу-то Иванову!

Иван склонился над Юрием (ну что с ним поделаешь: посапывает, как телёнок у вымени!), умилённо погладил его по щеке — ласково, осторожно, чтоб не напугать, постоял, подумал, повелел слугам отнести брата в дворцовые покои. Слуги бережно, как грудного младенца, взяли князя на руки, унесли из палаты.

Иван сел на трон — и тотчас, осторожно, почти без шума, села палата.

— Вина! — стукнул по столу чашей Иван. За его спиной уже стоял Федька Басманов.

Скоморохам было велело играть… Опять загремел бубен, понеслась по палате залихватская россвисть сопелей — такая буйная и вихревая, что даже пламя свечей заколыхалось в паникадилах. Зазвенели гусли, вступили гудцы, покатилась, рассыпалась бисером рясная дробь бубенцом. Завертелись юлой плясуны, пошли колесом перед царским столом: голова — ноги, голова — ноги! Заходили, запрыгали на руках, да так ловко, так сноровно, будто отродясь не ступали на землю ногами.

Вожаки медведей стали заставлять своих четвероногих учеников показывать царю разные скабрёзные потешки.

— Ну-ка, Михалыч, и ты, Марфаня, покажьте, как мужик с бабой в бане моются!

Иван похлёбывал вино, довольно, смешливо морщился…

— А теперь покажьте, как король ляцкой у нашего государя мира просит!

Польщённый Иван послал медвежатникам по серебряной чарке, сказал как приказал:

— Кабы им ещё обучиться боярской спеси да в кафтан их с аламой обрядить, да в сани с тройкой — и по Москве!.. Всему миру потеха была бы!

— Дык чего, государь, обучим… Мишка — зверь смышлёный! Изобразит кого хошь, как две капли воды!

— Да вот погляди, государь, — осмелел другой медвежатник, — покажет Михалыч, как болярин на государеву службу идёт и како с сирого брата шкуру дерёт!

Медведь не его приказу раскоряченно потоптался на месте, ступнул один шаг, снова стал топтаться, почёсывая когтистой лапой свой зад…

Иван от смеха запрокинулся к спинке трона… Угодливо и злорадно осклабился за его спиной Федька Басманов, прихихикивал постненько Левкий — приличествующе своему сану, хохотал Темрюк, стараясь не отстать от царя, пополз смешок и по палате: дьяки, ублажаясь, разверзли свои глотки, нагло, глумливо — в пику боярам да в угоду царю, да и медведь больно уж потешен был!

За столом у окольничих тоже поднялся смех — и рьяней всех выворачивал глотку Вяземский, да и Ловчиков с Зайцевым тоже не отставали. Головин смотрел с ненавистью в их раззявленные рты и думал с безрадостной мстительностью о боярах, сидевших в понуром молчании: «Так вам и надо, трусливые жабы! Дождётесь, поскачут ещё по Москве и тройки с лохматыми седоками… В ваших терликах да кафтанах с аламою! Будет над вами вот так же вся чернь московская пузо драть! И поделом, поделом вам, лисы бесхвостые!»

А медведь тем временем, по тайному знаку своего вожака, бросил корячиться и топтаться да поскрёбывать свой лохматый зад и, залапив своего наустителя, взялся драть на нём одёжину. До исподнего ободрал, а не унимается, дерёт дальше… Вожак незаметно поддаётся ему, пособляет, а в палате уже ни смешка: хитёр скоморох, метил в бояр, а улучил сразу во всех!

Иван насупился, но скоморохов не остановил — те продолжали плясать, кувыркаться, ходить на руках, дразнить медведей, а он сидел, зоркий, внимательный, чуткий, как будто высматривал что-то или ждал чего… Во всём его облике, в его напряжённости, в чуткости была та скипевшаяся в тяжёлый ком злоба, которая, подобно тяжёлой льдине, таящей большую свою часть под водой, глубоко осела в его душе, осела под своей тяжестью и перестала быть страшной и опасной, ибо была так тяжела, что не могла выметнуться из его души. В такие минуты, переполненный злобой и ненавистью, отягощённый ими, придавленный, он, как корабль, севший на мель, становился беспомощным… Он мог в такие минуты обличать, проклинать, унижать, издеваться со всей беспощадностью своего изощрённого, кощунственного ума, он мог, одержимый недужной страстью своей природы, наплевать в любую душу, даже в свою собственную, он мог говорить часами, без передышки, изливая свою злобу и ненависть на всё и на всех, но это были лишь приступы страсти и боль его надсаженной души, а разума не было в этом. Самым же хищным, самым жестоким и самым страшным из всего, что было в нём, был его разум! И когда заговаривал его разум, тогда любое его слово и даже взгляд, даже вздох, даже смех и веселье таили в себе беду.

Скоморохи уже были в седьмом поту. Но палату не заражала их игра: почти все бояре сидели понурые, мрачные, оскорблённые, и чувствовалось, что они натвёрдо притиснули себя к лавкам. Остальные — чего там! — тряхнули бы лихостью, да посмотрят на бояр — и нишкнут. Неколебима была ещё сила обычая: не только в сознании — в крови, в жилах, в костях, во всём существе таился тот веками прививавшийся дух, ставший в каждом придатком натуры, который не позволял младшим ни встать из-за стола раньше старших, ни затеять веселья, если старшие не хотели и сами не затевали его.

— Стойте! — остановил Иван скоморохов. — Гляжу я, бояре, — сказал он сокрушённо, обращаясь только к боярам, как будто в палате, кроме бояр, больше никого не было, — невесело вам, кручинно… Аль нудно потешники нынче играют?

— Боярин шуту рад, да с ним не ходит в ряд, — отозвался кто-то за боярским столом.

— Вон како?! — улыбнулся Иван, поняв тонкий и злой намёк. Руки его осторожно огладили, словно обласкали, свой скомороший наряд, глаза пристально и скорее надменно, чем зло, прошлись по боярскому столу. Не выискивали они сказавшего, чтоб отомстить ему, — они выказывали своё презрение к сказанному, а более всего к тому, что за ним таилось. — Так чем же позабавить вас, бояре? — Нарочитая улыбка его была щедрей щедрой. — Спросят веди вас жёны дома — на позор мой, — весело ль было у государя на гостивстве?!

Иван с притворным огорчением поцокал языком, покачал головой — замолчал. Уныло поджав губы, посидел в раздумье, виновато и сострадательно поглядывая в сторону боярского стола, вдруг громко, не оборачиваясь, обратился к Федьке Басманову:

— Басман!.. Учил я тебя рассказу о Магмет-салтане… Велел наизусть знать! Потешь-ка бояр, расскажи им его… Глядишь, спадёт с них кручина и немота.

Федька приосанился, начал негромко:

— Турский царь Магмет-салтан сам был филозоф мудрый по своим книгам по турским…

— Выйди наперёд, — приказал ему Иван, — да погромче сказывай и повнятней.

Федька вышел наперёд, принапряг голос:

— …а когда греческие книги прочёл, то великой мудрости прибыло у царя. И так рек он сеитам своим, и пашам, и обызам: «Пишется великая мудрость о благоверном царе о Константине в филозофских книгах: родился источник мудрости воинской, от меча которого ничего не сможет сохраниться под солнцем!» — Эти последние слова Федька сказал особенно громко, с грозной торжественностью и при этом чуть приобернулся к Ивану. — Он от отца своего на царстве своём остался млад, трёх лет от роду своего… И греки злоимством своим богатели от слёз и от крови рода человеческого, и правый суд порушали да неповинно осуждали за мзду. — Федька воткнул руки в бока, презрительно уставился на бояр. — Вельможи царёвы до возрасту царёва богатели от нечистого своего собрания, но вот стал царь в возрасте и почал трезвитися от юности своей, почал приходить к великой мудрости воинской и к прирождению своему царскому…

— Гораздо сказываешь, Басман, гораздо, — горячим шёпотом вздохнул Иван.

— …И вельможи его, видя, что царь приходит к великой мудрости, рекли так: «Нам будет от него суетное житьё, а богатство наше будет с иными веселитися!»

Федька остановился: злорадное удушье ослабило его голос, а он не смел да и не хотел говорить сейчас хоть чуть-чуть поспокойней, потише… Не сказку рассказывал он — с боярами говорил! И пусть не своими словами, зато своим голосом, таким, каким он и стремился говорить с ними.

Федька мельком скользнул глазами по Мстиславскому — мельком и будто невзначай, но этим взглядом он за всё отомстил Мстиславскому: и за страх перед ним, и за зависть свою к его гордости, и за унижение своё — за плевок, слизанный им с пола думной палаты.

— И рек Магмет-салтан, турский царь, филозофам своим мудрым, — продохнув, гневно продолжал Федька. — «Видите, как они, богатые и лживые, опутали царя вражбами и уловили его великим лукавством своим и кознями, дьявольскою прелестью[233], и меч его царский обнизили своими прелестными вражбами, а меч его был высок над всеми недруги его!» И Магмет-салтан так рек филозофам своим: «Видите, что Бог злохитрства, и гордости, и ленивства не любит, и противится тому господь, и гневом своим за то казнит неутолимым, и я вам реку: поберегите меня во всём, дабы нам Бога не разгневити!..»

— И я вам о том реку, бояре!.. — метнул руку в их сторону Иван. — Поберегите меня во всём!.. Дабы нам Бога не разгневити!

— В чём же мы не бережём тебя, государь? — спросил недовольно Хилков. — Пошто ты молодшего ставишь перед нами с инословием укоризненным? Коли мы тебя не бережём — сам вини нас!

— Ну, слава Богу! — усмехнулся ехидно Иван. — Спала с вас немота, бояре. А винить мне вас — ин почто? Почто пусторечие расточать?! Нешто сами вы неправд своих не ведаете, протыканий своих и вражб? Нелюбье ваше, козни, злохитрство — как тени ваши! А служба ваша?.. Не служба то — гордость одна да лукавие!

— Нешто не сам ты нашу службу умалил, государь? — с осторожной укоризной вымолвил Немой. — Ранее служба государская каждому из нас почётом и честью была… И служили мы ревностно, с радостью, а нынче ты, государь, всё писарям передоверил, которых выбираешь не из благородных, а всё более из простого всенародья да из поповичей, и Бог весть, пошто так поступаешь — из надобности ли государской иль из ненависти к нам? А токмо… нам обруч с ними служить не в честь!

— Верно речёт боярин, — поддержал Немого Шереметев. — Великое умыкание породе нашей от службы с худородными. Ты уж их, государь, и в воеводы верстаешь!

— Оттого худородным и место даю, что благородных рачительных не имею, — резко сказал Иван. — Единая спесь да ленивство, нерадивость да злокозненность в благородии вашем… Да корысть безмерная! — почти до крика напрягся Иван. — Стяжаете от государства, а не в государство, да ещё чести ищете, почёта!.. И не восставайте, не восставайте! — крикнул Иван. — Утишьте своё противное окаянство! Не наветую я на вас, не облыгиваю!.. Ежели уж я облыгаю, то от кого же иного ждать правды?! Всё истинно! Не было бы того, не злобились бы на худородных, а радовались, что их радением государство крепость обретает и лагоду[234], и споспешествовали бы им в том, а не отстранялись, боясь честь свою замарать!

— Хоть мы и грешны, и недостойны, — подал голос Кашин — спокойно, с достоинством, ибо в этом его «грешны и недостойны» было не унижение, а тонкая осторожность, — однако рождены мы от благородных родителей, которые дедам твоим и отцу прямо служили и в добром согласии с ними пребывали, и нас в том наставили в заветах своих… Но ты, пустую злость затая, нечестивым наушникам внимая, отстранил нас от государства. Сам-един стал во всём! И как нам теперь служить тебе, коли ты нашей службы не желаешь? И как береженье с нас спрашивать, коли ты сам по себе, а мы сами по себе?

— А, уж слышал я от вас сие говорение, — беззлобно и даже как будто разочарованно отмахнулся Иван, словно услышал совсем не то, чего ждал, но видно было, как он напрягся, слушая Кашина, как будто готовился к чему-то худшему. — То ли злость и наушничество нечестивое — своё царство в своей руке держать, а подданным своим владеть не давать? Русские государи изначала сами владеют всем царством, а не бояре и не вельможи.

— Мы о том и не помышляем — царством владеть… мимо тебя, — ответил Кашин. — Безмерно сие законопреступление. Ты царь, и Богом утверждено твоё царство! Ты выше всех, ты глава всему, и нет среди нас ни единого, кто не благоговел бы пред святостью твоего венца и душу за тебя не положил бы! Но… вспомни, государь, что написано во Второй книге Царств?.. Когда Давид советовался со своими вельможами, желая исчислить народ израильский, и все вельможи советовали ему не считать, а он не послушал советников своих… И какую беду навёл Бог за непослушание синклитскому совету! Чуть весь Израиль не погиб! А что принесли неразумному Ровоаму гордость и совет юных и презрение совета старших?

Иван, сидевший на троне, откинувшись к его спинке, вдруг резко приклонился к столу, навалился на него грудью, словно хотел быть поближе к Кашину, чтобы лучше видеть его лицо или показать ему своё…

— Красно речёшь, боярин! — Иван попробовал улыбнуться, но улыбка не получилась — лицо его судорожно дрогнуло, перекосилось, как от боли, и осталось таким — перекошенным, болезненным… Страшило это лицо — и отвращало. — И как вразумительно! — Иван ещё сдерживал себя, и голос его, хоть и гневный, был ровен, насмешлив, ехиден. — Господи, бедник я!.. Не разумел, что доброхоты вкруг меня… Поборники государского благополучия… Хранители истины, питающей их синклитскую мудрость, коей они хотят поделиться со мной… Дабы я, от прегордого своего самовольства, царства своего не порушил, подобно неразумному Ровоаму. Что же мы, Ноевы потомки, библейских царей наследники, лише одно негодное от них унаследовали? И разве все беды и несчастья израилевы стались лише от их прегордых и самовольных царей? И почто Давида и Ровоама приводите, а об Моисее и Исусе Навине не поминаете, о Соломоне молчите?!

Иван отстранился от стола, гордо, величественно выпрямился и так же величественно возложил руки на подлокотники трона. И вот сейчас, без парчового кабата, без золотых барм и царского венца, в шутовском одеянии скомороха он более всего был похож на царя.

— От Моисея рождаемся на царство Божьим произволением, — сказал он глухо, но по-прежнему гневно, — наставленные мудростью государскою и провидением. — Острая осознанность своего величия слышалась в гневной приглушённости его голоса. — Не посошок слепца вкладывает Господь нам, помазанникам своим, — скифетр! И токмо Господь наш советник! Исайя-пророк речёт: «Тако глаголет Господь: я ставлю царей, ибо они священны, и я руковожу ими!»

— Пусть царь и почтён царством, однако не может он получить от Бога всех дарований, — по-прежнему мягко сказал Кашин, — и должен он искать совета у ближних советников своих.

— Дед твой мудр и разумен презело был, однако же не гнушался совета ближних своих, — поспешил присказать и Немой, — и сколько подвигов свершил он благодаря сему…

У Ивана злобно дрогнули ноздри, глаза стали совсем невидимыми.

— Чтобы советовать государю, как ему лучше царство своё держать, и чтобы государь внимал тем советам, надобно и сердцем, и помыслами, и тщанием едиными с ним быть, — сказал он просто, рассудительно. — А у вас?! — Голос его презрительно напрягся. — У вас и в мыслях, и в душе — противное! Как во времена израилевы вместо крещения потребно было обрезание, так и вам вместо царского владения потребно самовольство. Вы не токмо не хотите быть мне подвластны и послушны, но хотите и мною владеть, и всю власть с меня снять, как было уже! Я был государь токмо на словах, а на деле ничем не владел! Так сие ли противно разуму — не хотеть быть обладаемому подовластными? Что Давида и Ровоама безумства приводите? Что Израиль мне поминаете? Сами вспомните, как в Израиле некоторые, согласившись с Авимелехом, от наложницы Гедеоновой рождённым, перебили семьдесят законных сыновей Гедеоновых и воцарили Авимелеха, так и вы собацким изменным обычаем хотели в царстве царей достойных истребить и воцарить дальнего родственника, хоть и не от наложницы рождённого! Так-то вы доброхотны, так-то вы душу за меня полагаете, что, подобно Ироду, грудного младенца хотели погубить, смертию света сего лишить и воцарить вместо него чужого? Так-то вы душу за меня полагаете? Вы от прародителей своих привыкли измену чинить! — крикнул Иван до срыва голоса и вдруг смолк, как будто неожиданно лишился дара речи.

Федька подал ему чашу — он стал пить вино жадными, большими глотками… Дышал тяжело, ожесточённо, раздувая ноздри и вздрагивая при каждом глотке, словно вместе с вином заглатывал в себя свою яростно рвущуюся наружу боль, свою ненависть, и отчаянье, и страх — страх перед самим собой, перед своей злобой и яростью, с которыми уже почти не мог справиться.

— Что старое поминать? — сказал Немой. — В том уж мы давно рассужены…

— Старое?! — захлебнулся Иван. Чаша полетела на стол, обрызгав вином белый шёлк скатерти. Взгляд Ивана невольно задержался на алых, медленно расплывающихся пятнах. Он с суеверным ужасом, не имея уже сил отвести взор от этих багровых растеков, вжался в спинку трона, лицо его стало холодновато-бледным, вздыбившийся мох, как иней, тонко покрыл щёки.

— Повелеть переменить обрусец? — склонившись к нему, тихо спросил Федька.

— Сгинь! — яростно бросил Иван и резко поднялся с трона: видеть эти пятна он всё-таки не мог. Бог весть что привиделось ему в них, но они как-то враз отрезвили его — и от хмеля, и от злобы… Он подошёл к краю помоста, чтоб быть поближе к боярскому столу, убийственно спокойно проговорил:

— Гораздо, не будем старое поминать. Скажу о новом… Пойманы по моему указу и на Москву привезены князь Фуников да боярский сын Ивашка Шишкин. В цепях сидят… Казнить их буду. Сыпаны они были в прошлом лете в Стародуб, для осадного дела. По чести, по разряду сыпаны, как водится… Не с глаз долой, а добром, пожалованием моим. Но нечестное, изменное дело замыслили они… С литвинами ссылаться учали, город им намерялись сдать. За то я их живота лишу, но прежде допытаю: по чьей указке они ту измену замыслили? И тем никому живота не оставлю, и сродникам их, и детям, и людям[235] всем… С корнем буду рвать вашу измену! Велел я уже взять за сторожи и Данилу Адашева с родичами его с Сатиными. Там гнездо сей измены! Шишка в родстве с Адашевыми, а те не забыли своего вольготства, что было им за Алёшкой! Да и вы помните!.. Како ж забыть таковое?! Тогда лукавым измышлением противились мне всем синклитом Алёшкиным, а нынче и того пуще — на измену намерились.

— Дозволь, государь, мне слово поведзець, — вдруг громко сказал Вишневецкий.

— Что тебе, князь? — недовольно и удивлённо скосился на него Иван.

— Рек ты, государь, тутай про Данилу Адашева, — заговорил Вишневецкий, стараясь говорить по-русски и как можно чище, зная, что Иван хоть и понимает, но не любит, когда с ним говорят по-польски. — Мнишь ты Данилу зрадцем… Како ж можно Данилу зрадцем мнить? Бардзо добже я вем Данилу, государь! На перекопского разом ходили… Бардзо добрый воевода Данила! Великую службу он тебе справил, на перекопского пойдя. Пшед Данилы, государь, с початку, как юрт крымской стал, как и в тот Корсунской остров нечестивые бусурманы вдворилися, русская сабля в нечестивых жилищах тех по сей час не бывала! Великой досадой досадил перекопскому Данила… Как пришёл под Очаков — корабли взял и турок, и татар побил. Пришёл на Чюлю-остров, и тутай в протоках другой корабль взял… Пришёл на крымские улусы, на Ярлогаш-остров, и тутай многие верблюжьи стада нищил… А оттоле пришёл на улусы, на осядлый люд, от Перекопа на пятнадцать вёрст, и воевал многие улусы и много люду нищил. Хан множество войска собрал… с Крыма, и с Ногаи, и шесть недель ходил подле Данилы берегом, и не мугл йому пшешкодзиць.

— Про то нам Данила и сам писал, — терпеливо выслушав долгую речь Вишневецкого, сказал невозмутимо Иван. — И мы его за ту службу жаловали, а за измену казнить будем. Жаловать своих холопов мы вольны и казнить их — також вольны, — добавил он твёрдо и сурово и, сойдя с помоста, сосредоточенно глядя себе под ноги, медленно вышел из палаты.