2. Ужас, эстетизация, фантазмы

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В противовес позитивному взгляду на тело ужасы войны 1914–1918 годов и последовавших за ней революций и гражданских войн иначе отозвались в художественной образности. Дадаистские коллажи (особенно коллажи берлинских дадаистов, сильнее всего отмеченные политическим и военным насилием), военная живопись, иконография немецких художников Новой вещественности, рисунки и фотомонтаж 1920?х годов показывают расчлененные, вывихнутые, искаженные тела, изуродованные и искалеченные лица.

Однако смущает то, что отражения этих ужасов в искусстве не пропорциональны пушечному мясу ни по количеству, ни по интенсивности. Искусство не вышло на уровень катастрофы.

Тому было несколько причин.

С одной стороны, существуют границы эстетизации ужаса, пределы, которые мы различаем через двадцать лет в феномене концентрационных лагерей. Ужас никогда не принимается искусством легко, особенно когда оно не стремится быть документальным[1229]. Военная фотография, обремененная тяжестью аппаратуры, по–настоящему не свидетельствовала об ужасе траншей, а когда ей это удавалось, ее запрещали как по политическим причинам, так и из сочувствия жертвам. Что касается «новостных лент», которые показывали во время I Мировой войны и русской революции, то по техническим или пропагандистским причинам это всегда была кинематографическая реконструкция, монтаж: никто не снимал на передовой, а если бы такие съемки и велись, вряд ли их результаты разрешили бы показывать. Может быть, только несколько художников в рамках официальной традиции батальной живописи оставили сильные свидетельства о войне, практически не существующей в искусстве.

Тем не менее насилие над телами оказалось представлено косвенным образом — через воображение, метафору, эстетизацию в маниях сюрреализма, у Дали, Браунера, Беллмера и еще сильнее у раскольников «Ацефала», особенно у Массона[1230].

Ужасы II Мировой войны не намного сильнее проявились в искусстве, за исключением нескольких американских фотографий, ставших символами бойни и ужаса[1231]. Понадобилось ждать кинематографических работ последнего времени, создатели которых попытались показать ужас бойни («Спасти рядового Райана» Спилберга, 1998), но тут остается лишь кинематографическая стилизация. Еще меньше существует художественных документов на тему депортации и лагерей смерти (случай Зорана Музича — исключение[1232]). И это не удивительно, ведь не разрешен вопрос о том, уместна ли эстетизация, когда речь идет об Освенциме и Дахау.

Если жестокость по отношению к телам и изображалась, то не прямо, вне контекста, на уровне воображаемых образов и в любом случае эстетизированно.

Говоря о скорби, не следует забывать о свидетельствах реализма (часто аллегорических), непопулярного у историков искусства XX века. Но направление это было весьма живучим на протяжении 1920?х, 1930?х и вплоть до 1950?х годов — и далее от немецкой «Новой вещественности» до Бена Шана, от Фужерона и Таслицкого до Грюбера и Бюффе, от Джорджа Сигала и Люсьена Фрейда до Леона Голуба и Эрика Фишля.

Гораздо чаще ужас и насилие оказываются вписаны в символический контекст внеисторических ритуалов. Именно таким образом можно интерпретировать «насилие» послевоенного искусства, а именно хэппенингов, акции радикальных художников венского акционизма 1960?х и 1970?х годов или фетишистские и садомазохистские произведения 1980?х и 1990?х (например, американского фотографа Роберта Мэпплторпа).

Разумеется, существует прямой взгляд на ужас, в частности у Френсиса Бэкона, художника великой традиции Страстей и Распятий, чье послание «в духе Гойи» состоит в том, что мир — это скотобойня. В 1946 году в продолжение своих Распятий он пишет искаженную человеческую фигуру, смеющуюся над самой собой, на фоне туши быка, подвешенной к скотобойному крюку.

Но чаще всего насилие над телом остается в искусстве лишенным политического значения. Оно является самонасилием в рамках религиозного ритуала или в порядке утверждения человеческого существования.