2. Рост сострадания
Новое чувство, чувство сострадания, постепенно обретает форму в течение XIX столетия: развитие современных взглядов на телесные уродства сыграло в этом свою роль. Подтвержденное тератологическими исследованиями семьи Сент–Илеров неоспоримое признание человечной природы монструозности, без сомнения, явилось важным фактором в этой смене чувственного восприятия. Поэтому сложно полностью согласиться с Мишелем Фуко, анализирующим основные черты упорного исключения человеческого монстра.
Фуко не без основания полагает постановку вопроса о монстре в области, которую он характеризует как «юридически–биологическую»:
Монструозность есть только там, где противоестественное беззаконие затрагивает, попирает, вносит сбой в… право. <…> Однажды противоестественное беззаконие попирает юридический порядок, и появляется монстр[644].
В таком двойственном плане монстр представляет собой нарушение законов, преступая одновременно правила за пределами закона»[645]. Однако нельзя сказать, что развитие научной тератологии укрепило «биологическую» сторону такого восприятия: принципы, на которых она основывается, определяют, что монстр, далекий от того, чтобы быть «против природы», полностью подчиняется ее законам. Тератология занимает решительную передовую позицию в познании человека, показывая, что к человеческому роду могут относиться такие формы жизни, которые по сути представляют непримиримое различие. Вывод ясен и прост: тело монстра является телом человека.
Очевидно, что это не могло не повлиять и на саму юридическую сферу. Утверждение наукой человеческого характера монструозности должно было иметь принципиальное значение и для присвоения монстрам правосубъектности: помимо того что он не был «против природы», монстр не был обречен и оставаться «вне закона». Однако последствия создания тератологии в области права начинают ощущаться не сразу. Для этого необходимо было вызволить монструозность из традиционного круга представлений, основанных на радикальном исключении и архаичной жестокости, одобряемых законом[646]. Авторы большинства юридических трактатов начала XIX века, вслед за своими предшественниками, отказывают монстрам в обладании гражданскими правами, в частности передачи права и наследования. Некоторые, вопреки всякой научной очевидности, продолжают поддерживать идею о «незаконнорожденности», являющейся результатом плотской связи с животными, и все еще иногда оправдывают тератологическое детоубийство: «Нельзя совершить убийство ни в отношении мертвеца, ни в отношении монстра»[647], — утверждается в «Трактате о французском уголовном праве» Ротера в 1836 году — тогда же, когда выходит в свет «Трактат о тератологии» Изидора Жоффруа Сент–Илера. Именно эту ситуацию на протяжении всего века будут пытаться исправить гражданские кодексы: так, например, в Германии, из–за того, что существа, родившиеся мало похожими на людей, не могут пользоваться семейным и гражданским правом, им нельзя жертвовать, не получив специального судебного разрешения. В Англии основным вопросом остается признание за монстрами человеческой природы, что позволяет подвести их под действие уголовного права. Этот же вопрос является центральным в комментариях Эшбаха о французском законодательстве по отношению к монстрам[648], где впервые обнаруживается довольно отчетливый след тератологических открытий: юрист из Страсбурга прежде всего опровергает устаревшую идею о незаконнорожденности, а затем пытается определить границу между нормальным человеком и монстром, рассуждая следующим образом: «Любое существо, вышедшее из чрева женщины, является человеком; оно может не иметь гражданской правосубъектности, но это не является результатом его уродства; это лишь следствие его нежизнеспособности и недееспособности; оно может существовать лишь под опекой, оно неприкосновенно». Наука вернула монстру надлежащее ему место в природном порядке, а право — справедливое место в отношении закона.
Таким образом, вопрос о жизнеспособности становится основополагающим в рамках юридической оценки, ставя проблему права в зависимость от медицинской экспертизы. Именно врач отныне должен судить о жизнеспособности монстра согласно категориям, объединенным Жоффруа Сент–Илером в сводную таблицу: мертворожденный, проживший лишь несколько минут после рождения, доживший до тридцати лет, имеющий нормальную продолжительность жизни. В сферу влияния медицины попадает теперь не только тело монстра, но и его правосубъектность, условия его рождения и прогнозирование его смерти: монстр с полным правом становится предметом судебной медицины. Кроме того, именно судебно–медицинский эксперт выявляет преступный характер действий в случае возникновения подозрения в тератологическом детоубийстве. Его же участие, как дополняет доктор Мартен, «необходимо и в отношении вопросов менее серьезных, чем предыдущие, но имеющих особое социальное значение; так, например, может случиться, что властям, запрещающим или разрешающим демонстрацию монстров, может потребоваться информация о природе феномена, чтобы любопытствующая публика не стала жертвой мошенничества: в этом случае самого общего осмотра будет достаточно, чтобы развеять все сомнения и утвердить административные власти в принимаемом решении»[649]. В отношении демонстрации анормального медицинское мнение готово получить силу закона.
Это возвращает нас к сфере развлечений. Постепенно зрители начинают останавливаться в нерешительности на пороге балаганов, их охватывает чувство неловкости, заставляющее их в итоге отвести взгляд. Таким образом, все яснее проявляются новые чувства по отношению к анатомическим диковинкам, долгое время существовавшим в зависимом положении на подмостках ярмарочных театров: зритель начинает распознавать их человечность и чувствовать их страдания.
Тогда же возникают новые формы проявления заинтересованности. Например, в викторианской Англии: все большее распространение получают романтические постановки с участием монстров, в основе которых лежит мощный двойственный компромисс между вуайеризмом и наблюдением. Известно, что сама королева Виктория, слывшая недотрогой, увлеклась созданным Барнумом «генералом» Томом Тамом. Александра, принцесса Уэльская, присутствовала на чаепитии с Джоном Мерриком, человеком–слоном, в Лондонском госпитале, где его приютили. Она оставила ему подписанную фотографию, которая будет позже висеть у изголовья несчастного существа. Он написал ей письмо благодарности. Так завязалась переписка. Сэр Фрэнсис Карр Гом, директор госпиталя, озабоченный необходимостью финансировать административно необоснованное содержание монстра среди других больных, сообщил об этом прессе[650], которая тотчас же занялась этим вопросом. Растроганный до слез британский средний класс начал сбор пожертвований, и менее чем за неделю человек–слон был обеспечен средствами к существованию. Сочувствие к несчастьям анатомического характера стало характерной чертой приличного общества, породив новые финансовые схемы: возникла своеобразная экономика сострадания, отличная от традиционных практик по сбору пожертвований, существовавших в рамках древних религиозных форм регулирования благотворительности или государственных учреждений, ведавших помощью калекам. На сей раз речь шла о прямом призыве, адресованном, с помощью средств массовой информации, персонально каждому человеку, который сумеет на расстоянии разглядеть в монстре себе подобного. В этом и заключается основополагающий парадокс сострадания по отношению к человеческим монстрам, оформившийся в конце XIX века и получивший невероятное развитие в течение следующего столетия: речь идет о странной любви к «ближнему», растущей пропорционально отдалению от самого объекта любви[651].
Существенную роль в этой смене восприятия сыграла литература XIX века. В произведениях совершенно разных писателей, таких как Бодлер, Банвилль, Гюго или Валлес, в хрониках о старом Париже Виктора Фурнеля и многих других авторов создается целая галерея нищих шутов, «бедных перелетных птиц», среди которых обнаруживаются уличные диковинки, ярмарочные «живые феномены», призраки парижских мостовых. Романы, хроники и газеты рассказывают о чувственных несчастьях монстров, любовных страданиях гигантов и мучениях карликов. Монстры оказываются лишены мифического покрова бесконечного счастья, играющего в ярмарочном пространстве роль заднего фона для их невзгод. В качестве примера можно привести трагическую судьбу бородатой женщины, которая влюбилась в одного актера из театра Шатле, осмелилась появиться на публике в женской одежде, стала посмешищем и умерла от любви. Эта тема близка Валлесу, который столь остро воспринимает неустойчивые формы существования подобных «знаменитостей мостовых», что посвящает им длинные рассуждения биографического характера, превращая их в романических персонажей, каким, например, является герой романа «Бакалавр–циркач». Он снабжает их двумя типами биографий, восходящей и нисходящей, пронизывающей сверху вниз всю социальную лестницу. К первому типу относятся несколько монстров, чудом исцеленных или особо удачливых в жизни, которым удается избежать уготованной им, казалось бы, судьбы. Ко второму — толпы тех, кто неумолимо стремится к деградации, присоединяясь к армии уличных теней и заканчивая свое убогое существование на городских мостовых: такова судьба персонажа Валлеса, бакалавра–циркача, ученого ярмарочного артиста, учившегося в школе, знавшего латынь, но обреченного на несчастье из–за своего физического уродства.
Откуда же такое количество литературных монстров и, главное, почему они все так несчастны? Откуда столько жалоб и стенаний? Таков Франкенштейн, одинокий монстр, желавший лишь «снова быть включенным в человеческий строй»: одиночество озлобляет доброе по природе существо и впутывает в самые мерзкие преступления. Таков Квазимодо, гримасы которого исполнены грусти и кротости. Таков Гуинплен, с уродливой улыбкой на лице, душой которого становится слепая девушка Деа. Душа монстра… Возможно, Теофиль Готье находит ответ на вопрос в одной из статей в Moniteur universel, где он описывает спектакль карликов в концертном зале Херц:
Когда не идут пьесы, монстры, феномены и диковинки, пользуясь этим, появляются на сцене. В прошлый четверг в зале Херц давали представление три фантастических существа, рост самого большого из которых не превышал и тридцати дюймов. Они прибыли из Германии, родины гномов и кобольдов. <…> Это представление было весьма забавно, эти три карлика, возможно, станут известными, как Том Там: в любом случае, они более живые, более веселые, более остроумные. Что касается нас, мы бы предпочли лицезреть трех красивых женщин, троих детей или троих красивых мужчин. Уродство не смешно, оно предполагает страдание и своего рода стыдливость. В этих трех безобразных, сморщенных телах, в этих вытащенных из спиртовой бутыли гомункулов, есть, в конце концов, душа, заключенная в плохо слаженную оболочку и, видимо, исполненная горечи[652].
В этом заключается одно из важнейших научных, литературных и эстетических открытий XIX века, наследие которого мы ощущаем в полной мере: у монстров есть душа. Они человечны, ужасно человечны.