ИСТОРИЧЕСКИЙ МУЗЕЙ[1155]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В годы моей работы в разных учебных заведениях, после возвращения в Москву, самым важным для меня вопросом был вопрос о продолжении научной деятельности. Попытки мои устроиться в учреждения научного типа долгое время оставались безрезультатными. Попытался я устроиться и в Исторический музей, но здесь меня опередили другие люди, имевшие ту или иную протекцию, что было очень важно в те годы.

При этих условиях я временно поступил в Исторический музей на так называемую внештатную неоплачиваемую работу, причем попал вначале в библиотеку Исторического музея, где и проработал некоторое время над составлением карточного каталога.

Дело это, трудоемкое и, в то же время, дающее очень мало для научной работы, продолжалось сравнительно недолго. На открывшуюся вакансию зачислили другого кандидата, а я через некоторое время после этого поступил таким же сверхштатным сотрудником в рукописный отдел Исторического музея. На этот раз мне помог Владимир Николаевич Перетц. Впрочем, и здесь я продолжал работать по—прежнему на духовных началах.

Встретили меня в рукописном отделе довольно неприветливо. Заведующий отделом академик Михаил Нестерович Сперанский с самого начала посмотрел на меня как на недоучку. Он посадил меня описывать вместе с ним неинтересное собрание рукописного отдела, Востряковское. Оно принадлежало раньше купцу Вострякову. Собрание было довольно значительным по количеству рукописей и совсем незначительное по научному значению.

Михаил Нестерович вначале дал мне одну рукопись и потом проверил мое описание, составленное по общей инструкции для Рукописного отдела. Инструкция выработана была двумя крупными учеными: Вячеславом Николаевичем Щепкиным и самим Сперанским. Развернув начало рукописи и посмотрев мое описание, Михаил Нестерович возмущенно воскликнул: «Как, это рукопись XVI века»» Дело в том, что начало рукописи было приложено позже и написано было явным почерком XIX века. Тогда я молча развернул рукопись и показал основной почерк – полуустав XVI века. Михаил Нестерович тотчас же смягчился, но упрекнул меня в том, что я не написал так, как надо было написать по инструкции музея, вернее, по тому, как это делалось в музее, так как никакой письменной инструкции там не было. Но в моем положении надо было все претерпеть, и я претерпел это и продолжал работать. Постепенно с Михаилом Нестеровичем у меня установились хорошие отношения, а позже в некоторой степени дружественные, если только можно говорить о дружеских отношениях между старым академиком и молодым ученым, который к тому же в это время зарабатывал деньги в учебных заведениях и не числился ученым. Дело в том, что вскоре после пересмотра всех лиц, состоявших в тогдашнем ЦЕКУБУ (Центральная Комиссия по улучшению быта ученых), меня выкинули из нее потому, что я нигде в научных учреждениях не работал. Резолюция заверяла неприятно, что я исключен был из ЦЕКУБУ за отсутствие научной работы. Правда, это произошло уже значительно позже после того, когда я начал работать в музее.

В дальнейшем моя научная работа продолжалась по—прежнему много лет без всякой оплаты, но дни, проведенные мною в Историческом музее над рукописями, были, может быть, одними из самых лучших в моей жизни. Никто меня никуда не гнал в смысле выполнения плана, приходить я мог в любые часы и в любой день, никто за это и ничего с меня не спрашивал, а читать рукописи, в особенности летописи, было большим удовольствием, тем более что порядки в музее в это время были гораздо лучше, чем теперь.

Теперь для занимающихся в Рукописном отделе часы сокращены, непрерывный стук машинки, громкие разговоры раздаются в большой комнате, где сидят и сотрудники, и посетители. Тогда же соблюдалась полная тишина, и сам Михаил Нестерович обычно разговаривал шепотом, если кто—нибудь занимался в зале. Да и вся зала, все окружающее было как—то чище, красивее, удобнее, чем в настоящее время (1962 год). Так резко сказалось на порядках музея то, что от крупных ученых руководство перешло к хорошим людям, но людям, уже потерявшим вкус к прежним порядкам.

Михаил Нестерович Сперанский принадлежал к числу людей очень своеобразных. Это был коренастый, здоровый, лысый человек. Отличался он необыкновенной силой для своего времени, чем иногда и злоупотреблял. Так, он преспокойно передвигал шкаф, наполненный книгами, что всегда вызывало у меня беспокойство за его здоровье. Сам я, как слабосильный, даже подумать не мог о том, чтобы такую тяжесть можно было передвинуть. Делал это Михаил Нестерович не без некоторого кокетства своей силой и с удовольствием, так как его сила всегда вызывала восхищение.

Он много трудился и работал не покладая рук над описанием рукописей, их изучением и проч. Люди, мало знающие его, обычно несколько его побаивались, иногда он и сам как бы срывался и невольно мог нанести человеку обиду. Самой большой обидой за время моего пребывания был такой случай. Я нашел замечательный памятник в одной рукописи – новый список Задонщины, да при том еще XVI века. Нашел в рукописи, которую раньше описывал Вячеслав Федорович Ржига. Это Новгородская 4–я летопись (Муз. № 2060), где помещено было сказание о Куликовской битве, но обычного летописного типа.

Вячеслав Федорович прочел только начало этого сказания, а дальше не посмотрел. Дальше же вместо летописного сказания следовала самая настоящая Задонщина XVI века. Это открытие я сообщил Михаилу Нестеровичу, а тот внезапно обозлился, главным образом за то, что, занимаясь рукописями Исторического музея, что называется «прошляпил», и сказал мне такую фразу: «Ну что же такое, возьмет какой—нибудь мужик, да и найдет „Слово о полку Игореве“, и прославится». Правда, я не был совсем мужиком в истории, а сознательно работал над летописями. Но так случилось, что через месяц пошли большие неприятности и для Михаила Нестеровича, и для меня.

Не к чести работников музея, что они не записали это открытие за мною, а преспокойно передали Задонщину одному чехословацкому ученому, который ее в первый раз и описал. Эта моя находка была зафиксирована только позже в издании Повестей о Куликовской битве, да и то до сих пор никем не признана.

Постепенно произошло и мое сближение с Михаилом Нестеровичем. Поворот к этому сделала моя книжка «Город Дмитров до середины XIX века». Михаил Нестерович жил на платформе Влахернская, находившейся поблизости от Дмитрова, там стояла его дача. Дмитров ему был хорошо знаком, и он ценил довольно высоко эту мою книжку.

Михаил Нестерович попал в нехорошую историю вместе с другими историками литературы и лингвистами, к числу которых принадлежал и В. Н. Перетц. Все эти люди обвинены были чуть ли не в шпионаже и измене. Некоторые посажены в тюрьму, другие отосланы в ссылку. Сам Михаил Нестерович попал тоже в тюрьму, но был освобожден, насколько помню, по ходатайству брата Георгия Нестеровича Сперанского, известного детского врача, принятого в «именитых» домах того времени. А известно, кому—кому откажут в просьбе, а уж детскому врачу, спасшему какого—нибудь Пусика или Фусеньку, отказать очень трудно!

Так вот, в последнее время я видел Михаила Нестеровича таким образом. Не зная о всех этих событиях и повальных арестах многих историков литературы и лингвистов, я как—то вечером позвонил в его квартиру. Мне необычно ответили через цепочку: «Кто это»» И узнав, что это я, радостно пустили. Тут Михаил Нестерович, не рассказывая мне обо всех событиях, дал понять, что все они находятся в великом страхе. Они в это время, по—видимому, ожидали прихода незваных гостей, забыв о том, что я пришел в 7 часов, а незваные гости приходили обычно ночью.

Михаил Нестерович был не только крупным ученым, но и хорошим человеком. К сожалению, он принадлежал к числу московских профессоров, мало заботившихся о своих учениках. Такие профессора почему—то предполагали, что их ученики должны были вырастить себя сами, без какой—либо помощи, хотя бы при устройстве на работу, то, что прекрасно понимал В. Н. Перетц. Не понимал этого Михаил Нестерович, как и Сергей Владимирович Бахрушин.[1156] Они палец о палец не ударили, чтобы помочь мне в эти годы как—нибудь устроиться в научное учреждение, даже в такое невыгодное учреждение, каким являлся Исторический музей.

Михаил Нестерович жил в одном из переулков на Плющихе в небольшом деревянном домике, занимая квартиру из четырех комнат и кухни, причем одна комната была темной. Жил он втроем, с ним жила его постоянная сожительница (употребляю это слово в качестве обозначения жизни в квартире), как говорили мне – акушерка. Второй была прислуга – старушка. У академика был небольшой кабинет в передней комнате, дальше шла комната—библиотека, потом спальня, потом еще маленькая комнатка, служившая столовой, где стоял токарный станок, на котором работал Михаил Нестерович.

Иногда в Рукописном отделе устраивались небольшие чаепития, устраивались они обычно в задней комнате, так называемой греческой. Там читались различного рода сатирические стихи, а мне однажды был даже подарен целый небольшой сборничек, остававшийся в моей библиотеке, где меня всячески вышучивали как подьячего Мишку Тихомирова. Отношения между сотрудниками были хорошие.

Из сотрудников, кроме названных выше, мне запомнился один. Это был молодой человек Кирилл Михайлович Асафов, точно так же взятый по знакомству в отдел, но работавший вяло. Человек этот был божественный и смирный. Вместе с ним мы изучали записи в старопечатных книгах, изданные потом в «Археографическом ежегоднике».[1157]

Теперь смешно сказать, да и странно как—то, что я в те годы отличался необыкновенной гибкостью и подвижностью. Я мог придерживаться одной рукой и ногой за кончик шкафа, балансировать на самом верху и доставать книги, что никто другой в Отделе не в состоянии был сделать. В свое время в училище силачи любили меня поднимать на одной руке кверху и держать на ладони.

Асафов несколько смущался моим ироническим отношением к книгам, которые я любил, но которые, зная его божественные вкусы, называл смущающими терминами. Так, евангелие учительное, отличавшееся большими размерами, я называл евангелием мучительным, евангелие толковое называл евангелием бестолковым и пр. Впрочем, Кирилл Михайлович не сердился на меня. Это был поистине хороший человек, рано умерший и оставивший вдову и двух детей.

Музей был для него прибежищем, потому что таким людям служить и работать где—нибудь в других учреждениях трудно. В нем было что—то от древнерусского человека, вероятно, примерно таким же был и царь Федор Иванович, только царь поглупее.

В Историческом музее я занимался главным образом летописями, просматривая рукописи одну за другой; тогда—то и начало складываться то описание, которое я впоследствии выпустил под названием «Краткие сведения о летописцах».[1158] Сейчас можно пожалеть, что я делал это, не вполне ясно понимая, какую преследую цель, но летописцы – это море. Их изучение требует громадной памяти, чтобы определить ту или иную летопись по ее содержанию, не говоря уже о затрачиваемом времени.

Но попытки издать что—либо о летописях долго оставались безрезультатными. Потерпел я аварию и с большой находкой, которая впоследствии была восполнена. Я нашел список Московского свода конца XV века и доказал его тождество с Эрмитажным списком XVIII века. Открытие было выдающимся, однако моя статья была забракована в Археографической комиссии, так как я не знал какой—то статьи Шахматова. Виновником этого был академик А. Е. Пресняков,[1159] а точнее не он, а управляющий делами А. И. Андреев.[1160] Прошло много лет раньше, чем мною издан был 25–й том Полного Собрания Русских Летописей, который составил найденный мною Московский свод.

Должно быть, во мне было заложено достаточно упорства, чтобы не потерять головы после неудач. Жаловаться же собственно было некуда. Ведь вскоре за обеими моими выходками последовал памятный 1930 год, когда состоялся «набор» людей по делу Платонова,[1161] окончившийся тюрьмой и ссылками для очень многих участников этого дела.

Самое интересное, что и меня привлекали по этому делу, хотя я не имел никакого отношения к тогдашним академическим кругам историков. Дело обо мне было прекращено, и это, может быть, помогло как свидетельство того, что я не занимался политикой.[1162]

Вторым человеком по положению в Музее был Вячеслав Федорович Ржига, в эти годы мужчина средних лет. Отличался он необыкновенной вежливостью и приветливостью, причем это была не просто наигранная вежливость, а что—то лежащее в его характере. Вместе с тем он принадлежал к тем людям, с которыми нельзя было входить в какие—либо амикошонские отношения. По происхождению, насколько я знаю, он был чехом, эта строгая чешская манера, манера «славянских немцев» оставалась у него в крови.

Работал он, насколько мне известно, очень много. Его небольшая книжка о терминах, господствовавших в древней Руси в области одежды, кушаний и т. д., была напечатана Музеем.[1163] У Михаила Нестеровича Сперанского Вячеслав Федорович находился в большой чести и совершенно, конечно, справедливо.

Другой сотрудник Отдела Николай Петрович Попов был человеком совершенно другого типа. На нем ярко чувствовалось то духовное воспитание, которое он получил. Окончил ли он духовную академию, или только духовную семинарию, я это не знаю, но духовный элемент довлел на нем всячески.

Николай Петрович отличался глубоким знанием греческого языка, глубоким знанием русской литературы и палеографии, но работал он как—то медленно и притом работал таким образом, что писал свои труды только для немногих. Глубокие по содержанию, эти труды так и остались во многих случаях не напечатанными. Только впоследствии мне еле—еле удалось упросить напечатать один из трудов Николая Петровича Попова после его смерти в «Исторических записках»,[1164] да и то пришлось этот труд несколько сократить и раскрыть выносные буквы и титлы, которые Николай Петрович Попов почему—то считал обязательным признаком учености. Эта манера сохранилась и до сих пор у некоторых иностранных издателей, хотя я не знаю ни одной работы, которая вносила бы что—либо новое от того, что человек точно подражал писцу средневекового времени. Нужно ли писать, например, слово «дозд» с выносным «з», или можно писать это же слово со строчным «з», в большинстве случаев безразлично. Но уговорить Николая Петровича сделать в этой области уступки было невозможно. Наследство Николая Петровича Попова так и осталось, благодаря подобным требованиям, во многом пропавшим.

У него была своя логика – логика человека старого времени, не желавшего расстаться со своими взглядами, приобретенными в более раннее время.

Рассказы его были очень интересны. Так, он рассказывал следующее. Во время коронации Николая II с гофмейстером, ведавшим всей церемонией, князем Голицыным, который был в это время уже старым, случился неприятный казус с желудком. В силу этого Голицына спас сторож Ивановской колокольни, снабдивший почтенного сановника бельевыми принадлежностями.

Многие сочли это как бы предзнаменованием будущего царствования, были даже сочинены стихи, начало которых я передать не могу:

«Когда наш царь короновался,

Старик Голицын о……..»

Однажды у меня произошел разговор с Николаем Петровичем о Победоносцеве. Николай Петрович взял книжку записей знаменитых посетителей Музея и показал мне запись:

«Изыде, радуясь. К. Победоносцев».

Это было написано после того, как Победоносцев посетил ризницу Успенского собора, где раньше сохранялась синодальная, или патриаршая библиотека. Для иезуитского характера Победоносцева запись очень любопытна, потому что ее можно понимать в двояком смысле: «изыде, радуясь», потому что в ризнице очень хорошо, «изыде, радуясь», потому что в ризнице очень плохо, и радостно уйти.

Тот же Николай Петрович рассказал о своей ссоре с большим синодальным чиновником. Чиновник угнетал его разными придирками. Николай Петрович взял да написал чиновнику самое дерзкое письмо, где называл этого высокопоставленного человека различными титулами, вроде «негодяй, прохвост» и т. д. Я спросил Николая Петровича, как же он не побоялся так написать, на что он довольно резонно сказал: «А как он мог показать кому—либо такое письмо». И действительно, чиновник смирился и письмо не показал никому, так как это в первую очередь было бы направлено против него самого.

Из других рассказов Николая Петровича запомнился мне один рассказ об обер—прокуроре Синода Владимире Карловиче Саблере.

Саблер любил различного рода подлиз, как и многие чиновники царского времени. Был в Москве один священник, кажется, с Ваганьковского кладбища, и вот он отправился решать какое—то кляузное дело в Святейший синод. Прибегнул сей иерей к очень простому средству. Он приходил по утрам в Синод и дожидался, когда Саблер пройдет в свой кабинет. Когда Саблер проходил мимо, священник вставал и низко кланялся ему в пояс. На третий раз Саблер обратил внимание на почтенного священника и спросил, кто же это такой симпатичный иерей. Ему донесли, что священник пришел добиваться личной аудиенции у обер—прокурора. Саблер принял его и помог удовлетворить его ходатайство.

Николай Петрович Попов, впрочем, обладал и некоторыми своеобразными чертами, с которыми мне, откровенно говоря, было трудно примириться, несмотря на все мое хорошее, совершенно искреннее к нему почтение.

Ближе всех ко мне был Александр Денисович Сидельников,[1165] у которого я раза три—четыре был дома. Представьте себе человека небольшого роста, начинающего уже лысеть, но сохранившего благообразие. Жил он в двух комнатах поблизости от Исторического музея вместе со своей престарелой матерью. С матерью он очень дружил, но она же была в то же время тормозом в его матримониальных попытках. Он был удручен своей холостой жизнью. Александр Денисович принадлежал к числу людей, для которых был только один интерес – научная работа.

В музее он высиживал досконально все часы, он описывал рукописи, находил интересные памятники, печатал их, причем все его статьи отмечены именно печатью высокого мастерства. В частности, он нашел уникальный памятник, который издал под названием: «Письмо от друга к другу». В письме рассказывалось о связи сановника Литовского великого княжества с московским купцом В. Ермолиным.

Александр Денисович целиком витал в своей области, главным образом в истории культурных связей и культурной жизни России XIV–XVI веков. Впоследствии он был сослан вместе с другими куда—то в дальнюю сторону и там безвестно погиб. Гибель его вполне понятна, потому что он был настоящим оранжерейным растением.

Интереснейшим человеком, работающим и до сих пор (1963 г.) в Историческом музее, была техническая, или как тогда говорили, «техничка» Екатерина Николаевна Осипова. Ее всегда почтительно называли Екатерина Николаевна, при этом она обязательно требовала, чтобы в письменных документах ее именовали Екатериной, хотя Катерина по—русски равняется Екатерине.

Она неустанно работала и работает в настоящее время, знает прекрасно все собрания Рукописного отдела и прекрасно понимает вкусы посетителей, различает их и относится очень благожелательно к настоящим работникам, но зато умеет при случае хорошо продрать словом какого—нибудь случайного нахала. При этом Катерина Николаевна отличается своеобразной фразеологией, о которой следует сказать несколько слов. Так, например, она называет свой отдел не иначе как односложным выражением. Например, отвечая на телефонный запрос, она говорит просто «рукопись», слово отдел и проч. признаются ею не нужными. Она любит рассказывать о различных непорядках в музее и спорит с различными людьми, вплоть до тогдашнего директора А. С. Карповой, подвергая большой критике разные деяния начальства.

Об одном предприятии в Историческом музее Екатерина Николаевна всегда обычно говорила недовольно; ей не нравился популяризаторский отдел, в обязанность которого входила экскурсионная работа. Она называла этот отдел, совершенно впрочем серьезно, «пульверизаторским». И откровенно говоря, это весьма соответствовало задачам отдела, который как бы пульверизировал знания среди публики.

Что касается посетителей музея, то посетители эти были самого разнообразного свойства. В первые годы революции, а мое первое пребывание в Историческом музее относится к 1923—30 гг., посетителей там было немного. В это время господствовала, как известно, школа Покровского. Эта школа интересовалась главным образом документами в архивах, тогда как церковные книги мало привлекали внимание. В музее иногда появлялись фигуры любителей различного рода древностей, которых допускали в те времена в музей гораздо легче, чем это делается теперь и для настоящих ученых.

Мне запомнилось великолепное соседство трех фигур. Они сидели одно время рядышком в читальном зале музея. Первый из них был атеистический пропагандист; зачем он пришел в Рукописный отдел музея – я не знаю, но он ворошил какие—то книги и тщательно их рассматривал.

Рядом с ним, за тем же столом в великолепном синем подряснике сидел какой—то поморский наставник, человек средних лет, во всяком случае едва ли старше 40 лет. Называл он себя только наставником. Насколько я понял, принадлежал он к филипповскому согласию. Однажды я его спросил о некотором Корзинкине, товарище моего брата Бориса. Он обещал мне узнать и навел какие—то справки, после чего принес мне записку, которую таинственно положил на стол. В этой записочке содержался адрес Корзинкина, жившего где—то в провинции.

Наставник в синей рясе брал по преимуществу какие—то «пандоки» (т. е. «пандекты»), в них он изыскивал статьи, подлежащие поморскому изучению. Это были статьи о пагубном зелье табаце, о картофеле, завезенном из заморских стран и, кроме того, о потреблении вина, которое также изобретено было бесами. Впрочем, не скрою того, что некоторые черты наставника показывали, что он отнюдь не так далек от потребления того самого зелья, которое изобрел когда—то бес.

Третьей фигурой был раввин.

Среди посетителей читального зала находились, конечно, и отдельные ученые. В числе их я запомнил таких крупных людей, какими были академик Никольский, Ляпунов, Орлов и другие.

Самым же замечательным человеком был академик Алексей Иванович Соболевский, проводивший в музее долгие часы. Это был невысокий старичок, надо сказать, очень любезный, в частности, и по отношению ко мне. Варвара Павловна Адрианова—Перетц была ученицей Алексея Ивановича и, желая оказать мне некоторую протекцию, однажды послала из Петербурга, где я был по каким—то делам, посылку Алексею Ивановичу, состоящую из печенья, торта и проч.

Алексей Иванович жил в Конюшковском переулке, где находился его дом, окруженный большим садом. В те годы сад был уже разгорожен с обеих сторон, и по нему ходили чужие люди, а раньше, по—видимому, это был очень приятный уголок.

С ним—то вместе я очень часто ходил домой, так как мой дом на улице Герцена (Большая Никитская) находился как раз на половине пути в Конюшковский переулок, куда Алексей Иванович ходил обычно пешком.

Алексей Иванович смотрел на меня, как на человека своего рода рекомендованного, что, естественно, в какой—то мере соответствовало истине. Отличался он не только необыкновенной ученостью, но и особо острым умом.

Помню и другое. Одна из моих первых работ помещена была в Сборнике, вышедшем в честь 70–летия Алексея Ивановича,[1166] а Соболевский был очень недоволен тем, что ему исполняется 70 лет, и хотят отмечать эту дату. Он говорил мне несколько раз те вещие слова, которые, увы, исполняются теперь и для меня, и которые он повторял довольно часто: «Вот отпраздную 70 лет и вскоре после этого я умру». Так оно и было, он умер очень вскоре после этого празднования. Но я свой юбилей не праздновал и поэтому надеюсь прожить дольше.

Среди посетителей были и иностранцы, причем одно дело окончилось бы для меня очень плохо по моей наивности, если бы не помог случай. Среди иностранцев был некий молодой немец, очень симпатичный, часто со мной беседовавший и сказавший, что он мне напишет письмо. А шут меня дернул спросить его адрес. Он дал мне адрес, я положил эту записку к себе в стол, и когда в 1930 году явились непрошеные гости и поинтересовались, что у меня содержится в ящике, то каким—то образом они не заметили этой записки, что, конечно, освободило меня от довольно неприятных вопросов.