5

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

5

Прежде всего заметим, что за все те годы революции, когда еще совершались массовые движения, от начала ее вплоть до народных демонстраций конца мая и начала июня 1793 г., решивших участь жирондистов, ни единое из этих движений не прошло без того, чтобы не возникали слухи и обвинения тех или иных лиц в подкупе, тайных махинациях, коварных подстрекательствах и т. д. Ни единого исключения в этом смысле за все время великой революции не было. Бурные сборища в Пале-Рояле в июне и июле 1789 г. объяснялись подкупом и происками герцога Орлеанского, взятие Бастилии — теми же происками, интригами приверженцев Неккера и таинственными агитаторами, которые будто бы сейчас, после взятия Бастилии, отправились по деревням и стали подстрекать крестьян к нападению на замки; возмущение 5–6 октября — интригами Лафайета, герцога Орлеанского; самый голод, недостаток хлеба — махинациями двора и аристократов; манифестация 17 июля 1791 г., кончившаяся расстрелом манифестантов, вторжение толпы в Тюльери 20 июня 1792 г., взятие дворца 10 августа того же года и т. д. — все эти события вызывали апокрифические сказания, исходившие из среды партии, которая потерпела в данном случае поражение и обвиняла в своем несчастии интриги, коварство и золото своих врагов. Стихийный характер массовых вспышек еще меньше понимался и принимался во внимание, нежели теперь. В XVIII столетии почва для процветания подобных сознательных и бессознательных выдумок была весьма благоприятна. Ведь точно так же искали мнимых и коварных подстрекателей и в другом случае, аналогичном по существу, происшедшем осенью (21 октября) того же 1789 года: толпа, доведенная до исступления голодом, убила булочника Франсуа без всякой вины с его стороны. Тотчас же было провозглашено военное положение, и на другой день один арестованный был повешен (носильщик Блен); в тот же день был повешен и поденщик Мишель Адриан за «возбуждение к восстанию» и за приглашение, обращенное к прохожим, собраться в Сен-Марсельском предместье [62]. Сейчас же поднялись совершенно голословные и явно фантастические обвинения против двора и аристократов, которые, будто бы, нарочно подговорили убить булочника Франсуа, чтобы иметь случай прибегнуть к «тирании» и репрессии. «Жестокие аристократы, вы торжествуете!»— восклицал тогда автор одной брошюры [63]: «… вы не боитесь, что народ просветится насчет вашей гнусности и тайно обратит против вас золото и оружие, которое вы ему тайно доставляете, чтобы убивать ваших братьев?..» и т. д. «Я понимаю, подлые аристократы, я читаю в глубине вашей испорченной души, вы надеетесь, что, наконец, утомленные ужасами анархии (ибо нужно произнести это слово), мы захотим вновь подпасть под иго, из-под которого мы с таким трудом освободились?» [64]. И таких голосов раздалось несколько, и все это высказывалось в самых общих выражениях и туманных намеках, ибо даже тени основания эти подозрения не имели.

Итак, если исследователь припомнит только эту характерную черту всей политической атмосферы, царившей во времена французской революции, эту постоянную и наивную подозрительность, проявлявшуюся всегда по поводу массовых движений, то он будет подготовлен к тому, что разгром дома Ревельона не мог не вызвать предположений о скрытых за кулисами главных «авторах и виновниках» (auteurs et fauteurs) события.

Эти предположения и гипотезы, возникшие тотчас после беспорядков, развивались в двух направлениях: одни приверженцы старого строя и враги начинавшейся новой эры склонны были инсинуировать против «врага династии», герцога Орлеанского; другие, напротив, всецело преданные идее возрождения Франции, подозревали двор в желании путем возбуждения анархии запугать третье сословие и приостановить реформы. Представителем мнений первого типа является роялист Montjoie, редактор издававшегося позже органа «Ami du roi», отстаивавшего старый режим от покушений со стороны представителей третьего сословия.

«Я спрашивал некоторых из этих несчастных, которых таким образом несли, кого в госпитали, кого в тюрьмы, и у меня не осталось никакого сомнения, что им всем было заплачено и что такса равнялась 12 ливрам. Я слышал, как один, умирая в страшных мучениях, восклицал: «Боже, боже!.. нужно подвергаться этому за несчастных двенадцать франков!» Далее читаем, что утром этого ужасного дня герцог Орлеанский, отправлявшийся в Венсен, приказал остановить свою карету, проезжая мимо места сражения. Он вышел, обласкал нескольких из этих людей, похлопал их по плечу, увещевал их оставаться спокойными, вернуться по домам, забыть всякую обиду, если ее питали к Ревельону, и кончил словами: «Ну, дети мои, мир! Мы близки к счастью!». «Все эти разбойники много ему аплодировали, но не обратили никакого внимания на его советы. Вечером, перед началом боя, герцогиня Орлеанская, возвращавшаяся из Венсена, желала проехать сквозь толпу. Полк Royal-Cravate, который получил приказание не пропускать экипажей, хотел воспротивиться проезду принцессы. Бунтовщики ее узнали; они пустили в ход свои палки против солдат, пошли прямо к ней, эскортировали и почти несли на себе ее карету через толпу».

Роялистские круги, чуть не всю революцию, по крайней мере в первые месяцы, объяснявшие интригами Филиппа Орлеанского и изменой Неккера, конечно, должны были прочесть уже тут между строк то, что хотел сказать автор. Но Монжуа счел долгом еще подчеркнуть свою мысль в следующих выражениях [65]: «Между лицами, которые были обвинены в возбуждении этого восстания, следует заметить, что даже герцог Орлеанский не был пощажен. Сначала втихомолку, а потом громко говорили, что эта армия разбойников вдруг появилась вследствие его происков и его золота. Это мнение так распространилось, что принц был этим если не встревожен, то огорчен… Он наделал много шума, он возвестил публично, что будет требовать королевского правосудия против истинных виновников волнения; что он их объявит, что он донесет на них Генеральным штатам, чтобы их там судили, что он потребует для них строжайшего правосудия и, наконец, что он напечатает и обнародует это обвинение. Эти уверения никогда не осуществились» и т. д. Монжуа, отчасти, хотя более скрыто, инсинуирует и против Неккера, который, по его мнению, должен был бы показаться толпе и успокоить ее.

Но единомышленники Монжуа были в меньшинстве. По-видимому, гораздо более сочувственно встречались предположения другого типа, согласно коим виновников бунта нужно было непременно искать среди врагов третьего сословия; это не мешало гипотезам подобного типа быть столь же голословными и необоснованными. Для суждений этой категории характерно письмо либерального аббата Канильяка к Неккеру, написанное сейчас же после бунта. Аббат боится, что злонамеренные люди, возбуждающие чернь, могут оттолкнуть короля от готовящихся реформ, и он считает долгом уверить Неккера, что это «безумие» не заразительно [66].

Есть и брошюра, написанная в таком тоне. «Нет доброго гражданина, — читаем мы в этой брошюре [67], — который бы не оплакивал несчастий, случившихся 28 апреля в Сент-Антуанском предместье. И в то же время нет разумного человека, который не смотрел бы на обвинения, приводимые против гг. Ревельона и Анрио, как на простой предлог к взрыву, который готовился и которого страшились уже давно. Что достоверно, это, что те, которые обнаружили больше всего ярости и остервенения, были большей частью подкуплены и что большое количество рабочих различных профессий были принуждены — одни деньгами, другие силой — следовать за этой шайкой бешеных. Кому приписать столь отвратительный заговор? Враги парламента обвиняют в нем парламент, враги дворянства — дворянство, и враги духовенства — духовенство. Нужно предоставить судьям: добраться до источника столь гнусной интриги. Но что [следует] существенно усвоить, — так это то, что интрига могла вестись только из ненависти к третьему сословию и что третье сословие не могло быть автором этой интриги». Это ответ на указание аристократов, что некоторые из бунтовщиков спрашивали встречных, на стороне ли они третьего сословия или нет. Мы видели, что, действительно, этот вопрос раз предлагался; прибавим, что уже цитированый нами дворянский депутат Силлери писал сейчас же после событий 27–28 апреля: «Да здравствует король, да здравствует Неккер, да здравствует третье сословие — вот начало восстаний» [68]. Возражая на подобные указания, автор нашей брошюры говорит, что такие слова бунтовщиков к встречным были им «злостно внушены», чтобы вызвать нерасположение к третьему сословию [69], и обращает внимание на то, что ведь Ревельон и Анрио сами принадлежат к третьему сословию, — значит, оно невинно, а виновны его враги… Подобно подавляющему большинству не только современников, но и историков, писавших о революции, автор совершенно не хочет считаться с тем представлением, какое у голодающего населения Парижа составилось в первые месяцы революции о tiers-?tat. Под tiers-?tat понималась та благая сила, которая уничтожит «злоупотребления» (les abus), освободит доброго короля от власти аристократов и прежде всего прекратит дороговизну хлеба. Раздраженному воображению хронически голодавших людей на мгновение Ревельон и Анрио представились врагами народа, и в тот момент, как они, не помня себя, громили дома и падали под солдатскими пулями, им могло, в самом деле, казаться, что обожествляемый tiers-?tat на их стороне, так как они голодны и мстят за издевательство Ревельона над их голодом (ибо в то, что он, действительно, сказал фразу о достаточности 15 су в день, они твердо верили).

Автор другой брошюры того же типа, написанной в форме открытого письма королю [70], тоже говорит о «глухих слухах», приписывающих событие подкупу толпы со стороны своекорыстных привилегированных: он выражается еще туманнее предыдущего, который пересчитал всех врагов третьего сословия (парламент, дворянство и духовенство), и только упоминает, что «личный интерес» этих подстрекателей затронут грядущими реформами собрания. Тем не менее он, тоже вскользь, говорит и о «голоде, который, может быть, уже преследовал» этих несчастных, ставших орудием чужой интриги, и он просит короля обратить внимание на «душераздирающее положение, до которого дороговизна хлеба довела народ». Автор останавливается на другой стороне дела, которой и враги, и друзья третьего сословия, писавшие об этом деле, чрезвычайно мало интересовались: на суровости усмирения беспорядков. Он обвиняет лиц, блюдущих за общественным порядком, в недостатке бдительности и гуманности, вследствие чего погибло много невинных граждан. По его мнению, еще 27 апреля надо было принять меры, которые сделали бы невозможным дальнейшее. «Варварские начальники» усилили зло, выступивши против подданных короля, как против внешнего неприятеля. Полковник Шатле возбуждал солдат проливать кровь сограждан. Смерть поражала виновных и невинных. Двадцать домов подверглись обстрелу, земля была покрыта кровью и трупами, убит был и человек, спокойно сидевший у себя дома. «Государь, разве не возмутительно, что начальники ваших войск дошли до столь свирепых эксцессов!» Он даже боится смутить чувствительность короля [71] и в конце своего письма снова настаивает: «Да, государь, осмелюсь вам возвестить, дела дошли до крайности, крики слышны со всех сторон, стенания вашего народа обратятся в ярость, если доброта вашего величества не доставит ему быстрой помощи в его страданиях — понижением цен на хлеб, ибо, не сомневайтесь в этом, государь, дороговизне хлеба нужно приписать наши последние несчастия…»

К этому открытому письму присоединены примечания [72], в которых, между прочим, говорится, что доктор Эмбаль перевязал и лечил бесчисленное количество опасно раненных лиц (une infinit? de personnes qui ont ?t? dangereusement bless?es), a также, что у одного садовника на улице Монтрейль (где разыгралось усмирение) было сложено 70 или 80 трупов. Вопрос о точной цифре убитых не решается имеющимися у нас данными. Командир одного из усмирявших полков (Безанваль) дает цифру 400–500 человек, но со слов шпионов, которые в свою очередь ссылаются на подслушанную фразу какого-то человека, принятого ими за «начальника» бунтовавших [73].

Есть, собственно, всего один официальный документ, в котором идет речь о числе убитых: 30 апреля комиссары отправились на кладбище (de la Tombe-Issoire), куда были перенесены убитые, и сосчитали их [74]. Оказалось всего 18 человек, из коих 12 были опознаны. Конечно, решительно нет у нас никаких оснований считать эту цифру сколько-нибудь достоверной, ибо мы не знаем, на какие еще кладбища или в какие еще места могли быть свезены трупы павших. В публике убитые исчислялись сотнями, большей частью от 200 до 500 человек, но истинная цифра остается абсолютно неизвестной, даже и приблизительно. Когда автор цитируемого открытого письма к королю говорит о 70–80 убитых, то он только указывает на тех, которые были положены у садовника в улице Монтрейль, и, следовательно, его показание точно так же не определяет всего количества убитых, как и вышеупомянутый официальный документ, ибо тоже относится лишь к одному пункту, куда могли быть снесены убитые.

Автор «Письма к королю» скорбит об убитых, но ничего не говорит о казненных уже после усмирения. Зато памяти казненных посвящена другая брошюра, написанная в форме обращения одного из повешенных к согражданам [75]. Это резкий протест против «подлых, несправедливых Пилатов», осудивших «несчастных людей» на смерть. Казненный отдал последний свой вздох «богу, отечеству и королю», он умер за отечество. И вот, он предстал перед подземными судьями — Миносом, Радамантом и Эаком, и Эак, докладывавший дело, сказал: «Тень, которую приводит к вам Меркурий, брошена в ад могущественной шайкой, которая держит в рабстве короля и империю франков. Однако, судьи, исполненные справедливости, я не могу от вас скрыть, что эта жертва совершила некоторые необдуманные и неосторожные поступки вследствие своей большой молодости». Дальше напоминается, что смуты и эксцессы, бывшие в прошлом (1788) году, «остались безнаказанными», а погибли «эти несчастные, осужденные на голодную смерть вследствие людоедской алчности коршунов Франции», которые скупают и укрывают хлеб. «Коммерсанты» уменьшают «гнусными маневрами» заработную плату и утверждают, что можно жить на немногое (тут явный намек на слова, которые будто бы сказал Ревельон). В империи франков теперь судят о вещах по внешности: например, дороговизна хлеба приписывается тому, что фермеры и земледельцы, боясь смут и волнений, не несут хлеб на рынок, а на самом деле именно это недоставление хлеба и есть причина всех народных волнений. «Если бы рынки были снабжены хлебом, все было бы спокойно…» Правда, созвали Генеральные штаты, «но только собственники и негоцианты выбраны депутатами», а все «поденщики, ремесленники, наемные люди и земледельцы, которые не собирают столько хлеба, чтобы существовать целый год, [не] выбраны, и никто из их класса не выбран. Но ведь все эти собственники, богатые земледельцы и негоцианты заинтересованы в том, чтобы поддержать дороговизну хлеба, припасов и ничтожные цены на рабочие руки; это союз, заключенный между ними, и они поклялись кровью несчастных не отступать от него». Класс нуждающихся — самый многочисленный, но своекорыстные люди тройной завесой мглы скрывают его от взоров монарха, хотя этот класс — единственный фундамент и базис королевского могущества. Если палачи или войска истребят 10 тысяч человек, то от этого уменьшится сила государства. Тень (казненного), продолжает Эак, виновна лишь в том, что участвовала в волнении, «прямая причина которого заключалась в дороговизне хлеба, а косвенная — в речи одного лица, для которого капли пота и крови рабочих были все равно, что перлы…»

«Когда недостает хлеба, то делаешь все, чтобы его иметь…» [76] Король добр, но, «к несчастью, пользуются добротой этого монарха, чтобы извращать перед ним истину» [77], так что и справедливое его действие в конце концов обращается в несправедливость. Конечно, восстание было неподходящим приемом, чтобы довести до сведения короля о бедственном своем положении. Нужно было с женами и детьми смиренно, «с веревками на шее» [78], пойти к дворцу короля и к собранию Генеральных штатов и просить короля о запрещении скупки и злоупотреблений в хлебной торговле и о ряде мер, имеющих целью удешевить хлеб (вроде смертной казни за вывоз хлеба). В дальнейшем изложении снова говорится как об ошибке бунтовщиков, что они «не привели прямой причины этого волнения, так что его другие извратили в глазах монарха» и сказали монарху, что «не чрезмерная цена хлеба и недостаток работы были причиной этого восстания», а только удовольствие сделать зло двум невинным гражданам; и, обманувши короля, исторгли у него жестокие приказания. Возвращаясь к своему плану — униженно просить короля о хлебе, автор, как бы пророчествуя или, вернее, давая программу действий, пишет, что необходимо петиционерам пойти — прямыми или обходными путями — в Версаль в возможно большем количестве и просить, короля «о хлебе или смерти» [79], броситься всем на колени и ждать королевской милости [80].

Тут мы совершенно ясно видим, до какой степени роковые для королевской власти дни 5 и 6 октября 1788 г. естественно подготовлялись всей совокупностью условий жизни простого народа в Париже в этом году и до какой степени для людей, действительно сочувствовавших голодающим, действительно желавших вникнуть в причины бунта, было ясно, что дело заключалось не в интригах чьих-либо, возбуждавших народ с тайными целями, и не в словах Ревельона (в которые автор верит, но которые называет cause indirecte), а только и исключительно в голоде, безработице, дороговизне и отсутствии хлеба. Вместе с тем в этой брошюре содержатся две мысли: первая, — что Генеральные штаты не помогут голодающим, ибо tiers-?tat представлено там исключительно зажиточными слоями населения, интересы которых противоположны и враждебны интересам рабочих и вообще неимущих; вторая, — что только мирной, но массовой манифестацией, непосредственным обращением парижского народа к королю возможно чего-нибудь достигнуть. Вторая мысль интересна для всякого, изучающего психологию позднейших событий 5–6 октября, первая же высказывалась — именно по поводу разгрома Ревельона — не одним только анонимом, написавшим разбираемую брошюру. Уже цитированный в первой главе де Море в самый день бунта, 28 апреля, написал Неккеру письмо [81], в котором прямо приписывает возмущение слишком высокому избирательному цензу (установленному, кстати сказать, только для одного Парижа). Он говорит, что возмущение, поднявшееся среди того слоя третьего сословия, который платит меньше 6 ливров налогов, может стать лишь прелюдией к общему восстанию этого «класса» (т. е. беднейшего слоя tiers-?tat). Этот класс, бесспорно, самый многочисленный в столице, самый полезный для государства. Этот слой третьего сословия обогащает своим трудом другой, богатейший класс того же третьего сословия, он составляет «душу торговли». Успокоить этих беднейших граждан можно, по мнению де Море, только давши им право выбирать своих представителей. Ибо ведь они — единственные граждане королевства, которые лишены своих представителей; те члены третьего сословия, платящие 6 и более ливров налога, имеют «другие и даже противоположные интересы», и потому не могут быть истинными представителями бедных: для более богатых «наибольший интерес заключается в том, чтобы держать тех (беднейших — Е. Т.) в зависимости и рабстве». Он убеждает Неккера испросить у короля для этого беднейшего слоя tiers-?tat права участия в выборах и тем самым восстановить среди «этого несчастного класса граждан порядок, доверие и общее спокойствие».

Мы видим, что де Море идет дальше анонима, писавшего о загробной жизни казненного. Аноним только обращал вообще внимание на то, что бедные лишены представительства в Генеральных штатах, а де Море приписывает самый бунт 27–28 апреля именно этому обстоятельству и прекращение волнений ставит в зависимость от дарования бедным гражданам избирательного права. Таковы его личные соображения о причинах бунта, ибо абсолютно ни единого слова, хотя бы даже отдаленно подтверждающего его мысль, в документах, относящихся к делу 27–28 апреля, нет, и в показаниях посторонних лиц тоже нет.

Проще смотрит на дело автор еще одной брошюры, порожденной ревельоновским делом [82]. Оплакивая происшедшие несчастья, автор объясняет это восстание — и другие — существованием несправедливостей в общественном строе и, стремясь держаться на теоретических высотах, оговаривается, что приведет пример, «не вполне» приложимый к данному моменту. После этих долгих подходов он говорит: «Дороговизна хлеба есть всегдашний предмет волнений: народ, несчастный даже во времена изобилия, еще более несчастен во времена недостатка хлеба. Этот класс лиц, живущих трудом рук своих, класс, участь которого всегда так печальна, испытывает в бедственные годы несчастие и от вздорожания предметов пищи и еще больше от уменьшения работы». Но пока люди приписывают эти беды одному лишь небу, они страдают молча. Когда же они начинают подозревать, что виновата алчность богачей и гнусных скупщиков, пользующихся трудными обстоятельствами, тогда они берутся за оружие, силе противопоставляется сила, и происходит кровопролитие. Виновны бунтующие, но еще более виновны те жестокие души (ces ?mes d’airain), которые довели дело до эксцессов вследствие своей алчности, и законы, которые не карают и не обнаруживают истинных виновников общественных бедствий. «Граждане, смею уверить вас [83]: этих несчастных, с которыми вы обходитесь, как с бунтовщиками, легче успокоить, нежели это думают». Автор, переходя к событиям 27–28 апреля, говорит о «преступных и обидных» словах, будто бы сказанных Ревельоном, о мерах, какими можно было бы, по его мнению, избежать кровопролития, и т. д. Брошюра кончается также советом просить справедливости у самого короля, «столь нежного, столь чувствительного к бедам» народа.

Продовольственный кризис, свирепствовавший во многих областях Франции и, в частности, в Иль-де-Франсе в 1788 и 1789 гг., наложил яркую печать на все массовые движения первых месяцев революции. Страшная раздражительность, изумительно легкая возбудимость толпы в это время, болезненная подозрительность, готовая перейти в самое исступленное бешенство по первому поводу, который покажется подходящим, — все эти свойства в обостренной степени проявляются в 1789 г.; и мысли о хлебе, легенды о безжалостных богачах, которые будто бы скупают хлеб, а сами «смеются над страданиями голодающих», — вот что главенствовало в психологии парижской народной массы за все эти первые месяцы. Но эта масса еще не дошла до такой постановки вопроса, какую предложил цитированный де Море: она не протестовала против ценза, не поддержала немногих одиноких публицистов, возвысивших в это время в ее пользу свой голос, и вместе с тем весной 1789 г. ее революционное настроение еще не поднялось до той напряженности, чтобы последовать совету идти к королю; это случилось лишь пять месяцев спустя.

А пока эта повышенная нервность, болезненная подозрительность нашли себе исход в нападении на дома двух богатых людей, случайно ставших козлами отпущения без всякой вины со своей стороны. Но если толпа не повторяла этих отдельных соображений противоположности интересов между «богатым» и «бедным» слоями третьего сословия, то отсюда еще вовсе не следует, что люди, громившие Ревельона и Анрио, как полагает Тютэ, восстали для защиты «дела tiers-?tat». Оставляя в стороне показание Силлери, явно желавшего связать tiers-?tat с бунтом 27–28 апреля (по партийным соображениям, чтобы скомпрометировать tiers-?tat), — одно-два показания о том, что бунтовщики иной раз спрашивали встречавшихся, на стороне ли они tiers-?tat, совершенно не уполномочивают нас примкнуть к гипотезе Тютэ. Не только логически не вяжется роль бойцов за третье сословие с разорением двух членов этого третьего сословия, вышедших из рабочего класса, но и фактов, действительно способных подкрепить это мнение, нет. Это все нужно сказать, если понимать употребляемые Тютэ слова «la cause du tiers-?tat» так, как они теперь употребляются историками, пишущими о революции [84]: в смысле борьбы против привилегированных сословий, против тех юридических и политических сторон старого строя, которые мешали tiers-?tat занять в государстве место, подобающее его истинному социально-экономическому значению и культурному уровню. Но слова «Roi, monsieur Necker et le tiers-?tat» в эти первые месяцы 1789 г. в устах парижской бедноты означали нечто гораздо менее определенное и более лучезарное: эти слова означали ту благую силу, которая даст хлеб, накормит голодных, отрет слезы несчастных, — ей нужно только справиться с окружающими темными влияниями, с могущественными врагами народа. В этом смысле, повторяем то, что уже выше сказали, тем из бунтовавших, которые, идя громить Ревельона, кричали: «Vive le Roi, vive M. Necker, vive le tiers-?tat», действительно могло показаться, что они, мстя Ревельону за обиду, не делают ничего неприятного королю, Неккеру и третьему сословию. Другого лозунга, кроме [этих] слов, тогда, в апреле 1789 г., еще не было. Но если этот лозунг (и то далеко не всей толпой) и пускался иной раз в ход во время волнений 27–28 апреля, то самые волнения этим словесным лозунгом столь же мало могут быть объяснены, как, например, революционное выступление 5–6 октября 1789 г. — верноподданническим желанием народа видеть поближе, не в Версале, а в Тюльерийском дворце своего «отца» (по серьезному, а не по ироническому наименованию Людовика XVI в эти дни).

Разгром Ревельона и Анрио был первым судорожным сотрясением. Стихия подымалась, и как бы ощупью голодные массы искали приложения и выхода для раздражения, которое ощущали в себе. Но в течение всего 1789 г. там, где они действовали в самом деле заодно с tiers-?tat, они существенно помогали его победе; там, где действовали одни, они терпели неудачу. Ни плана, ни сил не хватало. И сил еще более не хватало, нежели плана; это, впрочем, уже показали события не 1789, а 1791 г.