XXXIII

XXXIII

Вечером, в субботу, возвращаясь с конюшни трубаческого взвода, с уборки лошадей, по полковому двору, покрытому перебуровленными пластами снега и льда,

Ершов увидал, как к углу казармы, где была лестница, шедшая в квартиры сверхсрочнослужащих, подъехали извозчичьи дрожки и с них сошла маленькая женская фигурка, закутанная в капор и неуклюжую шубку.

Он узнал ее сразу. Это дочь вахмистра Солдатова Муся приехала к отцу.

Ершов помылся у общего умывальника взвода и припомадил волосы. Он носил их на пробор. Потом еще раз посмотрелся в зеркало, подкрутил молодые усы, обмахнул платком рейтузы и сапоги и пошел к Солдатову.

В квартире вахмистра, состоявшей из двух комнат, было жарко и пахло деревянным маслом и пареным веником. Вахмистр с вахмистершей только что вернулись из бани, и веник, брошенный на порог у дверей спальни, благоухал березовым листом. В раскрытую дверь спальни был виден большой киот с образами и перед ним зажженная лампада. В «парадной» комнате, на длинном столе, на одном конце лежали книги и листы эскадронной отчетности и деревянные счеты с желтыми и черными фишками, а на другом горка батиста и нитки. Здесь сидела Муся и усердно, по-детски надув губы, вышивала гладью.

Муся поздоровалась с Ершовым и продолжала работать. Ершов сел против нее, вахмистр вышел в сени и крикнул солдата из эскадрона, чтобы поставить самовар. На широком казарменном окне, задернутом темно-синею занавеской, в большой клетке от звука голосов зябко зашевелились птицы. Снегирь, уже, было, уснувший пушистым серо-розовым клубком, лениво вынул голову из-под крыла и недовольно отряхнулся.

— Ну, как, музыкант? Хорошо сошла вчора репетиция? — спросил, садясь за стол подле дочери, вахмистр.

— Господа придумают тоже… — пренебрежительно, закуривая папиросу, сказал Ершов.

— А что же? Рази неправильно? Она-то, води, поспособнее тебя будет, да, может, и училась не по-твоему, не в солдатской казарме. Мусенька сказывала, — первая она певица в Императорской в опере была.

— С деньгами все возможно. Поручик Морозов на нее глаза пялил…

Муся подняла небесно-синие глазки от шитья, тяжело вздохнула, отложила работу и взяла снова. Она начала шить, но иголка плохо попадала в рисунок.

— Что же она, красивая? — спросил Солдатов.

— То есть вот как красива! Задушить ее мало!

— К чему такие глупые слова?

— А к тому, что она ведьма!

— Вы очень жестокий и несправедливый человек, Димитрий Агеевич, — тихо сказала Муся и подняла на Ершова смущенное и покрасневшее лицо.

— Что же, разве я неправду говорю? Я справедливости ищу. Что я хуже ее, что ли, играю? По третьему разу заиграл — не отличишь мой корнет от ее голоса. Аккомпаниатор там был чернявый, вскочил, в ладоши захлопал. Вы, говорит, талант! Вы сами, говорит, не понимаете, какой вы талант! Вот оно что! Я-то, может, и понимаю, какой я талант, да только в России талант ни к чему. Мне все одно со всем моим талантом на соломенном матраце, да на сонной подушке в вонючей казарме валяться, а ей с ее талантом в барских покоях быть. А хоть бы и не было у нее таланта, она все одно — барышня, а я мужик… солдат.

— Стыдно, Димитрий Агеич, — сказал Солдатов. — Это все мазуренковские прокламации в тебе сидят. Полно Бога гневить! Чего еще тебе надо! Через неделю перед Государем Императором играть будешь. Подарок из собственных рук Его Величества получишь. Мало тебе? Ты кто такое? Что ты знаешь?

— Я талант!

— Э! Заладила сорока Якова, одно про всякого. Талант! Ты образование свое, ты усердие свое, скажем, покажи, преданность престолу и любовь к отечеству. Тогда и твой талант оправдается. А так, коли только одну критику пущать, так и талант твой, можно сказать, безо всякой надобности.

— Нет, Семен Андреич, вы только разберитесь. За што?! За што так? Вы вот в двух комнатах теснитесь, солдатскою вонью вам через лестницу несет, в пять часов утра на ногах. А эскадронный, к примеру, на пролетке, на рысаке в десятом часу подъезжает. Рожа заспанная, с девкой-французенкой валялся. Спрашивает: «Вахмистр! Что у нас, благополучно?» Это не правда?! Ваша собственная дочка, амур, можно сказать, бутон розовый, к вам придет, вам ее положить некуда. А у Морозова-поручика у одного пять комнатов, заблудиться можно.

— Всем всего не дашь, — сказал Солдатов.

— Не дашь… А ты дай тем, кто достоин.

— А его, достойного-то, ты думаешь, видать? Что у него клеймо, что ли, поперек лба наложёно, что он достойный? Вот когда на смерть пойдем, тогда, могёт быть, увидим.

— Говорят, — благородные они… Благородные!.. Видали мы. Должают, долгов не платят. Пьяные — на карачках ползают. Блюют в собрании-то… А ну-ка, ежели солдат наблюет?.. Я бы, Семен Андреич, такого времени дождаться хотел, чтобы певицу эту самую, Тверскую, Надежду Алексеевну, барышню… горло ей перегрызть! А, поешь? Так вот не пой, а тешь меня, мужика, лапы мои грязные целуй устами твоими сахарными! Эх! Так бы треснул по всему миру, чтоб Россия эта самая пополам раскололась.

— Замолчи, сумасшедший! Замолчи, бес полунощный! — вскочил Солдатов. Ногами затопал. Зазвенели шпоры. Лицо кровью налилось. Рыжие усы топорщились во все стороны. — С ума, что ли, спятил? Ты кто есть, подумал? Штаб-трубач Кавалерийского Его Величества полка! Перед Государем играть идешь. Этакого счастья сподобился. А сам что мелешь! Дерзкий язык твой поганый, Димитрий Агеич. Такими делами шутить нельзя. Экое время мы живем! Штаб-трубач и вдруг такие слова, словно белены объелся. Что ты! Опомнись… Маланья Петровна, тяни самовар. Надо глотку этому сумасшедшему залить.

Встревоженные криком птицы бились в клетке.

— И пташек моих взбудоражил, — накрывая клетку платком, сказал Солдатов.

— Вы, папа, очень птичек своих любите? — сказала Муся.

— Очень, Мусенька. Очень. Пташки — Божья тварь. И ты моя пташка. Ты-то улетишь от меня, а они останутся.

— Потому что в клетке они, папа.

Грустен был голос Муси. Она встала. Ершов смотрел то на нее, то на отца. Странно было сходство между грубым гигантом и нежной, как фарфоровая куколка, Мусей.

Смутно догадывался Ершов: душа-то у вахмистра нежная, незлобивая, да покорная, — не такая, как у него, полная ненависти и проклятий.