XXII

XXII

Старческой, спотыкающейся, торопливой походкой, подталкиваемый в спину прикладами, двигаясь в толпе красноармейцев, вступал в церковь отец Никодим. На его старое, полное тело был напялен чей-то черный фрак и под ним была пропущена через плечо широкая лента красного кумача. Большое, круглое, в морщинах лицо было налито кровью. Жидкие белые волосы висели бахромою вокруг шеи, седая борода клочьями ложилась на грудь. Серые мутные глаза были выпучены. Казалось, он шел в забытьи, ничего не видя.

— Жених… жених… — загоготали красноармейцы.

— Важный жених! В самую пору жениться.

— Этот себя невесте покажет.

— А невеста не идет. Кочевряжится. Фасон показывает.

— Обычай такой, чтобы ждали ее.

— Ну… недолго и ждать…

На паперти раздался стук подков по каменным ступеням. Подковы скользили, лошадь спотыкалась, шарахалась, на нее кричали. Молодой еврей-гимназист шел впереди и нес на красном полотенце образ, за ним красноармеец на старой, ременной, занавоженной уздечке вел толстую, с сенным брюхом грязно-серую кобылу. Она была маленького роста и очень старая. Тупо и безобидно смотрели черные глаза в белых ресницах с большой угловатой, нескладной головы. Уши, одно ивернем, другое целое, были расставлены в стороны. Косматая шерсть была давно нечищена. Короткие, узловатые ноги, с большими бугристыми копытами, стучали подковами по каменным плитам церковного пола. Странно было зрелище этой лошади среди блестящих ризами икон и суровых прямоугольных каменных колонн храма, увешанных образами, со стоящими перед ними полными свечей паникадилами.

В толпе вспыхивал хохот.

— Ну, и невеста. Хороша невеста! Согрешила, видно, малость.

— С того поп и женится… Грех покрывает, чтобы значит, сорому не было.

— Невеста-то в белом, как следовает быть…

— Цветов только белых не надела…

— Фату бы еще надоть.

Ляшенко, путаясь об длинную епитрахиль, вышел на амвон и затянул в нос козлиным голосом:

Я в притчах Соломона

Читал во время оно,

Что пил сам царь Сиона

Помрачительно.

Священник в камилавке

Валяется на лавке,

А нам-то и под лавкой

Позволительно.

И после каждого куплета откликался хор на клиросе рокочущим припевом:

Помолимся, помолимся, помолимся Творцу,

Приложимся мы к рюмочке, потом и к огурцу.

Долго длился кощунственный обряд, и гнусные и грязные слова похабных виршей гулко разносились по церкви.

Из алтаря двинулись красноармейцы со свадебными венцами. За ними снова появился Ляшенко в облачении и за ним молодой, чернявый еврей в дьяконской ризе. Хор грянул с клироса:

— Ленине ликуй! Шествие двинулось с амвона.

А жена да боится своего мужа,

Поди, попей квасу из лужи! —

козлогласил Ляшенко, медленно сходя по ступеням.

С хохотом, гримасами и непристойными жестами они подошли к стоявшему у аналоя отцу Никодиму, и красноармейцы напялили ему на красную блестящую лысину Свадебный венец из жести с самоцветными камнями. Другой венец пробовали надеть на голову лошади, но она прядала ушами и мотала головою и хвостом.

— Ну и невеста! Не хотит со старым венчаться.

— Знает, чем пахнет.

— Сама-то не молода, — раздавалось кругом. Ляшенко басом возглашал:

У богатого мужика дочерей пять,

А у бедного одна, да и та б…ь

Хор торжественно отвечал с клироса:

— Совайся, сыне Ничипоре! Совайся!

Андрей Андреевич стоял, слушал и думал.

«И тут ничего нового не придумали. Взяли готовое. Ведь вся эта похабщина, положенная на церковные мотивы, была давно, задолго до большевиков. Она была в бурсе, она была у нас, в университетах. Ведь все это давным-давно пелось на любой земской или студенческой пирушке, пелось и пьяными офицерами в офицерских собраниях. Все это наше, старое, интеллигентское. Большевики только вынесли все это наружу и с великолепной смелостью принесли это старое интеллигентское кощунство в саму церковь. Только еще вопрос, куда это все повернется? Ведь обычным порядком эдакие песенки, распеваемые интеллигенцией; постепенно просочились бы и в народ, вошли бы в его душу. А теперь?.. Сейчас вот толпа гогочет. Да надолго ли? Что сказал бы об этом Достоевский? Он знал русскую душу, ее пропасти и ее безудержную тягу к крайностям. Он, наверно, сказал бы, что после будет отпор и что церковь из побежденной станет победительницей. Да так, верно, и будет. Люди были равнодушны к церкви, даже смеялись над ней, но когда увидят ее униженной и оскорбленней, они опять придут к ней».

Эта мысль поразила его. «Чье же дело делают они теперь в последнем счете? Дьяволу служат или огнем Божьего гнева чистят то, что иначе нельзя было вычистить?»

Он вздрогнул, оторвавшись от своих мыслей.

На паперти послышались крики, возня и выстрелы. В церковь ворвался, выбиваясь из рук красноармейцев, старый хромой казак. Лицо его, красное от негодования и волнения, с развивающейся, выдранной клочьями бородой, было залито кровью. Ершов тоже оглянулся. Это был дед Мануил.

— Православные! — кричал он. — Ратуйте, православные. Атаманы-молодцы, хватай их, подлецов! Бей жидову проклятую. Не дадим издеваться над верой! Не позволим издевку делать. Вызволяй батюшку, отца Никодима!

— Не позволим… Не позволим, — пронеслось в толпе, и несколько старых казаков двинулись к середине.

— Арестовать их! — крикнул визгливо Гольдфарб.

В церкви поднялась драка. Но старых казаков никто не поддержал. Опустив головы, стояли казаки-изменники и не шевелились. Старухи плакали и голосили.

— Продолжайте венчание, товарищ Ляшенко! — взвизгнул Гольдфарб, когда красноармейцы выволокли деда Мануила и трех поддержавших его стариков.

Снова понеслись с амвона кощунственные возгласы и хор на клиросе отвечал им стройным рокотом:

— Совайся, сыне Ничипоре! Совайся!