XIII

XIII

Совсем по-другому переживал войну штаб-трубач Кавалерийского полка Димитрий Агеевич Ершов.

Мобилизация застала его в казачьей станице, по дороге в слободу Тарасовку, куда он ехал в пятидневный отпуск, чтобы получить родительское благословение на брак с Марьей Семеновной Солдатовой.

Ехал он в мундире, золотая цепь жалованных Государем часов была пущена по борту, шинель новенькая, тонкого, сероватого, под офицерское, сукна, висела на руке и сверкал на рукаве мундира золотой сверхсрочный шеврон. Ершов был доволен собой. Было только неприятно, что нельзя было ехать во втором классе, а приходилось быть в третьем с мужиками и рабочими. Он сидел на деревянной скамейке вагона III класса, быстро бежавшего мимо полей, где шла уборка богатого урожая. Ершов глядел в окно и хмурился. Он мечтал, как он сел бы, если бы было можно, в отдельное купе I класса, развалился бы на малиновых бархатных подушках и закурил бы благовонную сигару… «А почему нельзя? Что я, хуже, что ли, офицеров? Я — артист!»

О своем приезде он написал домой, но сомневался, что его встретят. «Первое, что папаша письмо не то получили, не то нет. При наших порядках письмо может полмесяца в конторе проваляться. А вторая причина, что теперь уборка хлеба идет и папаша кабы не постеснялись за мною выехать, два дня рабочих потерять. А третья та причина, что к аккуратности мы не приучены. Папаша, может, письмо-то и получили, да не поверили, как, мол, так-таки в срок я и приеду».

На станции Ершов не нашел лошадей и пошел пешком в ближайшую станицу, где думал раздобыть себе подводу.

Шесть лет Ершов прожил в Петербурге, и теперь от тишины уснувшей в полуденном зное станицы у него звенело в ушах.

Небольшие хатки под железными крышами стояли с закрытыми ставнями. Над ними тянули прозрачные ветви пыльная вишня и акация с ржавыми листами и коричневыми метелкам» семян. Была их тень на деревянном щелявом тротуаре неподвижна. На поросшей полынью, лебедою и крапивою улице, в густой пыли наезженных колей полоскались серые воробьи. Большая свинья с поросятами легла поперек панели и не шевельнулась, когда Ершов подходил к ней. Ему пришлось обойти ее. За низкими дощатыми и плетневыми заборами подсолнух на упругом стебле поворачивал к солнцу темно-бархатную середину незрелых семян и блистал золотом широких лепестков.

Белые, палевые, бледно-розовые и голубые мальвы выглядывали возле, и голубой барвинок бежал к окнам, закрытым ставнями.

Ни одной души не попалось Ершову на улице.

На площади, в рядах, точно мертвые, с закрытыми и заложенными железными засовами дверями, стояли лавки и подле них стыли плуги, веялки и молотилки, засыпанные густою пылью. По середине площади куры лежали в пыли, распластав крылья, и оранжево-красный петух, с темно-зеленым хвостом колесом, стоял между них и выворачивал от сна желтые глаза, точно зевал в смертельной скуке.

Жара была нестерпимая. Солнце висело над головою, и тени были коротки и четки.

Ершову казалось, что станица не то умерла от зноя, не то заснула тяжелым животным сном в сытом довольстве.

Ершов знал: вся станица со стариками и малыми детьми теперь на степу в своих летниках, маленьких домиках на низких колесах. Она жнет, вяжет снопы, складывает скирды. Туда взяты все лошади, туда согнаны стада, в станице остались только немощные, да убогие, да, можете быть, — «интеллигенция» станицы, чуждая и равнодушная к жизни земледельца.

Шаги Ершова отдавались по деревянной панели и эхом будили улицу» но ни одна собака не пролаяла из подворотни, ни одно любопытное лицо не высунулось из окна, и Ершову было жутко от этого здорового трудового сна покинутых людьми жилищ.

Он прошел в станичное правление. Толкнул скрипучую дверь. В спертом воздухе дремал старик в шароварах с лампасом, но с босыми ногами и с ним мальчишки лет пятнадцати — «сиденочные» казаки.

Старик посмотрел на Ершова серыми, ничего не выражающими глазами, почесал поясницу, собрался, было, встать, но раздумал и остался сидеть. Ершов прошел в соседнюю комнату. Писарь, казак, в рубашке серого цвета с погонами, превозмогая охватывающий его сон, выводил на желтом листе писчей бумаги кудрявыми буквами слоек «ведомость». Разрисованное, в завитках «в» упиралось в растопыренное «?», а дальше буквы становились меньше, ползли наверх и разъезжались. Сон съедал их смысл.

На соседнем столе, возле синих папок, стопкой лежали нечитанные газеты и серая бандероль была загажена мухами.

В стылом воздухе пахло холодным папиросным дымом. Сквозь запертые ставни солнечный свет сквозил узкими полосами и разливался по большой комнате, сгоняя в углы мутный полусумрак.

Писарь очнулся, вгляделся и узнал Ершова. Он встал ему навстречу.

— Что, к нам пожаловали, Димитрий Агеевич? — «просил он, суя потную руку Ершову. — Как ослобонились в летнее время? У вас, чать, лагери да маневры.

— К родителям на пять ден отпросился. Дело есть, — сказал Ершов.

— Садитесь… Гостем будете и, ах, какая скучища! Народ на степу шестые сутки мается. Урожай нонеча богатый. Мы на Владимира и обедни не служили. И батюшка на курени выехал. В станице, почитай, никого нет. Ску-у-чища!

Ершов, будто понадобилось ему, вынул золотые часы и посмотрел.

— Двенадцатый час, однако, — сказал он.

— А ну покажьте, покажьте, Димитрий Агеевич… Читали мы про ваше отличение. Хороша, можно сказать, штука. Чистого золота. Поди, рублей сто заплачёно?

— Двести рублей, — небрежно бросил Ершов.

— Сам Государь император пожаловать изволили?

— Из собственных Его Величества рук удостоен.

— Вот оно что!.. Премудрость!

Писарь, держа часы, вскинул глаза на портрет Государя. Государь в красном лейб-гусарском доломане (Доломан — часть парадной формы гусар. Представлял собой короткую куртку, расшитую шнурами (бранденбурами)), засиженном мухами, висел на стене рядом с Императрицей.

— Вот оно! Поди, разговором удостоены были? А мы-то, долдоны, живем, ничего такого и не видим.

Ершов смотрел на пыльный ящик телефона с мутным звонком и черною, грязною трубкой и думал: «В этот телефон и не говорят никогда. Тоже повесили! Культура, подумаешь!..»

Писарь поймал его взгляд и расстался с часами.

— Вчера исправили. А то два месяца не исправлен был. Еще с Тарасовкой коё-как говорили, а с окружной только сипит.

— А что, с Тарасовкой поговорить можете?

— Попытаюсь. Навряд ли только там в правлении сидит кто понимающий. А что?

— Папаше бы сказать. Может, он лошадьми бы за мной приехал.

— А, — оживился писарь, — что ж, это можно. Я сейчас позвоню. Культура, Димитрий Агеевич! Можно сказать, просвещение.

— Какая там культура, — сказал Ершов. — В Питере у нас люди по воздуху летают.

— Как же! Читали-с. Удивления достойная штука — ероплан этот самый.

Писарь собирался вылезать из-за стола к телефону, когда вдруг, и так неожиданно, что Ершов и писарь вздрогнули, телефон настойчиво и упорно зазвонил.

— Скажи пожалуйста, — кинулся писарь к телефону, — Слушаю, слушаю! — кричал он, а телефон все продолжал трещать ему в ухо.

— Слушаю. Я слушаю. Да ну?..

Писарь повернул голову и коротко бросил Ершову:

— Мобилизация… Война объявлена…