XVII

XVII

По полевому телефону потребовали хор к полку. Трубачи собирали ноты, продували трубы, проиграли упражнение и шагом и рысью поехали туда, где орудийные выстрелы были слышнее и потакивала редкая ружейная перестрелка. Спешились при полковом штабе, где над крыльцом избы висел полковой желтый с синими углами значок.

Деревня стояла печальная, без жителей, наполовину обгорелая. В сгоравшей ее части, на черной, мокрой от дождя земле торчали белыми стволами березы с обугленными вершинами и ветвями, и был мертв серебряный блеск их атласной коры на черной земле, как глазет на гробу. Между куч черепков и битого кирпича торчали трубы и тут же стояла покривившаяся железным остовом постель подле валялись пружины матрацев. Одна улица сгорела, а по другим хаты были полны солдатами, но жителей не было. На площади, у церкви, собирался полк. Туда шел Ершов с трубачами.

В холодной церкви с угасшими лампадами, на полу — шесть гробов. Все одинаковые, белые, мелкие, наскоро и неискусно сколоченные. В двух первых — поручик Эльтеков с худым белым лицом и желтыми висками. Он страдал три дня при полку. Его даже не могли перевезти к лазарету, — шрапнельным осколком ему вырвало часть живота. Рядом корнет Мандр. Тот самый долговязый Мандр, что шутил над Мусей, тянул ее за руки и выпустил вахмистерских птичек.

Кажется, как давно это было! А еще и года нет. И скачки, и Инвалидный концерт, и Благовещение — праздник 3-го эскадрона все это было в этом году, а вот конец октября и троих офицеров не стало из лихого третьего!

Трубачи вызваны играть на похоронах двух офицеров и четырех солдат.

Они играют «Коль славен», пока несут офицеры гробы, украшенные еловыми венками с ветками омелы, ставят их на полковые подводы и медленно везут на кладбище. Звучит любимый Заслонским шопеновский похоронный марш и его сменяет старинный, простой:

Не бил барабан перед смутным полком,

Когда мы вождя хоронили.

Недалека дорога до кладбища. Там ждут солдаты у разрытых, мокрых, красным песком обозначившихся могил. Священник торопливо читает молитвы. Дождь моросит.

— Рабов Божиих боляр Владимира, Карла, воинов Сергия, Анатолия, Евстрата и Афанасия, за Веру, Царя и Отечество живот свой во брани положивших…

Сигналист стоит, чтобы дать сигнал для залпа эскадрону. И думает Ершов: «Какая же это церковь, что и на том свете делает разделение между боярами и воинами. Или это священники такие? Либо церковь, либо священников надо упразднить».

Гулко звучат залпы. Стреляют боевыми патронами, и долго шумят в воздухе роем несущиеся пули…

Полк был в резерве, и офицеры упросили командира полка оставить трубачей, — поиграть за обедом в собрании.

Собрание устроено в гминном (Гмина — мелкая единица сельского самоуправления в Польше) управлении. Грязное, широкое, деревянное крыльцо спускается к грязной улице. Вдоль дома уцелели высокие толстые березы, по ним протянуты телефонные провода.

Мокрые трубачи устанавливают пюпитры в передней с серыми бревенчатыми стенами. В открытые двери видны большие длинные столы, наскоро сделанные из досок, скатерти, тарелки и бутылки с вином. Вино запрещено, до у господ вино всегда есть. Унтер-офицер Гордон заискивающе шепчется с заведующим собранием штаб-ротмистром Черевицым, просит уступить трубачам шесть бутылок, — кажется, дело устроилось. Трубачи — любимцы полка. Ершова приветствуют офицеры.

— А, Ершов, не скис в обозе?

— Ты бы на фронт просился. Надо тебе «Георгия» заработать. Вот смотри, твой Сисин второго «Георгия» получает — корнета Мандра из огня вынес.

— Не слушай, Ершов, береги себя…

— Ершов! А что ты solo играть будешь?

— Ершов, непременно сыграй «Ночь», что на концерте играл.

Обед начинается чинно. Все в похоронном настроении, и Ершов играет длинную увертюру из оперы Аида. Трубачи, бывшие при эскадронах, отвыкли играть и врут, Ершов сердится, стучит палочкой по пюпитру, кидает злые взгляды. Играть трудно… Второй баритон еще в сентябре на перестрелке ранен и до сих пор не выписался из госпиталя. Оркестр звучит, как расстроенная шарманка…

Теперь Ершов взял свой серебряный корнет. Перебирает вентиля. Ему вспомнилось, как стоял он на возвышении среди сотен музыкантов и как пахло тогда пылью — лаком декораций, и солдатскими смазными сапогами. Он задал тон музыкантам, передал палочку унтер-офицеру Гордону, сейчас будет играть «Ночь»…

Звуки льются то сдержанные, мягкие, то страстные, призывные…

В собрании движение. Упал и разбился стакан. Резко отодвинулись стулья.

— Морозов!.. Бросьте!.. Пора забыть.

— Сергей Николаевич! Ну, будет, голубчик!

— Не надо было играть этого. Это Тверская пела.

— Вот нервы у людей на войне расходились!.. Через прихожую стремительно выходит Морозов, за ним Заслонский и Черевин. В одних мундирах идут на дождь.

Из собрания машут Ершову, чтобы перестал играть.

— Ершов, что-нибудь веселое! Может, новенькое что-нибудь разучили?

— Ершов, «танец индюка»! Ершов раскрывает ноты.

— Девятый номер.

Бравурная, только что появившаяся немецкая песенка звучит по гминному правлению.

Оружьем на солнце сверкая,

Под звуки лихих трубачей…

По улице пыль подымая,

Проходил полк гусар-усачей…

— Ершов, откуда это? Что это?

— Романс новый. Капельмейстер из Петербурга выписали. Только что разучили…

Вянет бухлый и сырой осенний день. Сумерки наступают. Слышнее далекие пушки. Огонь редкий. Настоящего боя нет, а так, огрызаются немцы перед вечером. Играть темно. Свечей не захватили. Играют на память марши и танцы.

В шестом часу, в непроглядной темноте ехал к обозу Ершов. За ним уныло шлепали по грязи трубачи. Пьяный Гордон икал.

Когда они въехали в деревню, в которой стоял обоз, у крайней избы, где помещался околодок, открылась дверь и в пролившемся на улицу свете показался белый платок:

— Ершов, это вы?

Валентина Петровна вышла на улицу, ступая по грязи.

— Я ожидала вас. Что поручик Эльтеков?

— Сегодня утром схоронили.

— Я так и думала. Мне писали: осколок в два дюйма пробил живот. Его даже и сюда привезти не могли. А еще кого?

— Корнета Мандра хоронили.

— Не знаете, как убит?

— За «языком» охотником ходили. Наш трубач Сисин еле тело отбил, на себе притащил. И четверо солдат убито их же эскадрона.

— А Морозов?

— Ничего. Я неосторожность имел «Ночь» Рубинштейнову заиграть. Их благородие разрыдались, ваш супруг и штаб-ротмистр Черевин увели их благородие на улицу, под дождь.

— Нервы это… А Тоня что?

В этом уменьшительном имени было какое-то трогательное доверие к Ершову. Ершов понимает, что он для Валентины Петровны уже не нижний чин, но как бы ее друг и товарищ ее мужа. На мгновение какой-то теплый ток пробегает в нем к сердцу, но он гонит его и говорит сухо:

— Вам кланяются. Письмо вам написали, а приехать, сказывали, никак невозможно, наградные листы составляют. Я слыхал: они первый эскадрон получают.

— А граф Берг?

— Откомандировываются в штаб армии.

— Ну, спасибо, Ершов. Завидую вам. Вы хоть их всех, героев наших, повидали!..

В тесной избе, где стоят трубачи, душно. Трубачи снимают мокрое белье и переодеваются. Ершов лежит в углу на снопах соломы.

«Ну, жизнь, — думает он. — Утром панихиды, — похоронные марши, а потом вальсы и польки. Почему разрыдался Морозов? У них — нервы. А у меня?» Ершов долго думал об этом и пришел к тому заключению, что страх за жизнь у него есть, а вот нервов — нет. «Ну, скажем; умерла бы Марья Семеновна… Ну, велика ли беда, лучше бы отыскал. Они, те… любят… А я… Я хочу ее, в дом, как хозяйку, как «барыню», хочу тело ее свежее мять, щеки пухлые, розовые целовать, хочу спичку зажечь, папироску закурить да спичку к ее губкам поднести. «Муся, задуйте», — и смотреть, как маленькие губки сердечком сложатся и Муся спичку задует. Лоб наморщит, глаза станут сурьезные, ну, чистый ребенок… А умерла бы Марья Семеновна — ну, что же? Все там будем… Что же, или у тех душа другая? Так путано все это на свете выходит, что и в толк не возьмешь и не поймешь, что и почему. Кабы научил кто, кабы рассказал все толком. Почему все это так делается? Откуда война? Почему господа и крестьяне? Почему офицеры и солдаты? Почему мы разные и чувствуем по-разному? Почему не понимаем друг друга?.. И никогда не поймем!»