XII
XII
В степи весна 1918 года подкралась тихо и незаметно. Она была незаметна для людей, занятых новым, далеким от природы делом. В природе же весна шла по своему, веками установленному порядку. Вдруг теплее стали солнечные лучи, дольше стало останавливаться солнце над степью, сверкать на снежных просторах, ослепляя глаза, и синевою стали отдавать блестящие просторы глубоких снегов. И, как-то сразу на дальнем кургане показалась черная точка, точно круглая плешь на макушке седого негра. Она закурилась туманом, будто там из земли пошел дымок, и стала расти не по дням, а по часам, нарушая темным своим пятном однообразие белой степи.
Потом налетели обильные, теплые дожди, прошумели по снегу, пробили в нем круглые глубокие дырочки, сделали его ноздреватым и рыхлым, а сами зажурчали откуда-то снизу, запели весеннюю песню и понеслись веселыми ручьями по скользким наезженным колеям широких степных шляхов… Понесли вниз солому и прелый навоз и зажурчали на дне балок воронками, подмывая снеговые пласты.
Пахуч и свеж стал ветер, и из-под белых борозд, еще покрытых снегом, на черной земле изумрудом рассыпались иголки густых озимей. К урожаю хорошему!
А там кто-то на селе сказал: жаворонки прилетели. И когда вышли на другой день, было бездонно голубое небо, золотистый теплый воздух, черная земля только у северных пристенов хранила снежные полосы, а в небе на перебой заливались, стараясь перекричать друг друга, веселые жаворонки.
И такая благодать, такой мир был в небе и на вязкой, липнущей на ноги степи, что как-то сразу опротивели слобожанам митинги и споры о земле и потянуло в сараи, где лежали на зимнем покое плуги, на базы, где призывно мычала скотина, на конюшни, где в соломе хлопьями валялась зимняя шерсть бурно линявших лошадей.
Весна шествовала по земле, рассыпая дары свои, покрывая почками ветви деревьев, венчая белым серебряным цветом яблочные и вишневые сады. Только розовели среди них прямые ветви абрикосов, точно пели безмолвную песнь прекрасной розовой юности. Были они, как улыбающиеся девочки в розовых платьях среди белых взрослых девиц.
Заневестилась белым цветом земля и ждала радости своего оплодотворения.
Уже поздней весной, когда синими, белыми и малиновыми гроздьями были покрыты сиреневые кусты в садах, когда приторен был запах белой акации, а по ночам в густой тополевой и липовой леваде над речкою Калитвою еще несмело щелкал соловей, возвращался на свой Кошкин хутор дед Мануил. С ним ехали восемь казаков-хуторян, честно отслуживших до конца, до Брестского мира, до приказа расходиться по домам. Шли безоружные, при одних шашках. Только дед Мануил отстоял свой старый, блестящий наган. На пути их эшелон на станции окружили солдаты, долго кричали, шумели, Делали обыск по вагонам, ругали калединцами и корниловцами и отобрали винтовки и пики.
— С соромом домой идем, — ворчал Мануил. — Не так, как надобно. Не так мы при Императоре Александре Миколаевиче с турецкого похода возвертались. В колокола ударили тогда на колокольне… А народу! — просто улицею не проедешь. И песни мы пели свои, старинные, что певали и деды наши… А ну, зачнем, ребята! Может, услышит кто, в колокола вдарит, тамашу исделает, сбежится, кто в Бога верует, кто Царя чтит, пусть посмотрит на войско Его славное, победоносное, хамом да жидом поруганное.
За курганом копья блещут,
Пыль несется, кони ржут,
И повсюду слышно было,
Что донцы домой идут.
Запел Мануил, но не радость оконченного похода, не светлое ликованье близкой встречи с родными слышались в песне, а бесконечная тоска.
Никто не подхватил песни, и она заглохла в степи, у въезда в хуторскую улицу.
— Что ж не поете?
— Не поется чавой-то, Мануил Кискенкиныч. Аж слезами душу туманит. Быдто и война не кончена и не домой идем.
На хуторе забрехали собаки. Показались на улице ребятишки, появились раньше пришедшие казаки первоочередных полков. Шапки у всех заломлены на затылок, клок нечистых волос на лбу, кокарды красными чернилами замазаны, без погон, с оборванными ленточками георгиевских крестов и медалей.
— А, Mануилу Кискенкинычу!.. С возвратом.
— Старорежимный старик!
— Ничего себе… Еройский старик… Этот доказать может.
— Эй! — крикнул Мануил молодому казачку в широких штанах и сапогах гармоникой, в защитной рубахе, расставив ноги, глазевшему на него, — Кузюбердин! Слетай-ка, друг, к батюшке, скажи, мол, казаки с похода пришли, так что молебен служить желают.
— Зачиво? — не переменяя позы, сказал, ухмыляясь, казачишка. — Молебен… Энто таперь запрещёно.
— Что? Шалай! Пошел сполнять приказ… Добеги до атамана.
— Ишь, дед Мануил, — раздалось кругом в собравшейся около пришедших казаков толпе, — с неба упал, что ли? Тут табе нету атамана. Тут комиссар и комитет. Молебен служить оно, пожалуй, препятствия не будет, а так, чтобы командовать нами, — это погоди.
— Чиво? Не дома мы, штоль? Не на своих родных куренях?
— Погоди, старик, не ори! — пододвинулся, к нему пожилой, рыжий в веснушках Алифанов. Он служил у командира первоочередного полка вестовым при лошадях. Серебряная цепочка от часов была у него пущена по рубашке вдоль борта, на ногах были надеты тесные командирские рейтузы с леями (Чинам кавалерии и конной артиллерии были присвоены серо-синие рейтузы. Во время Гражданской войны вошло в моду нашивать на них леи, то есть «заплаты» из тонкой кожи, сукна или замши в местах соприкосновения с седлом или корпусом лошади, предохранявшие материал рейтуз от конского пота и преждевременного износа), сапоги поскрипывали по пыли. — Не кричи, говорю, Мануил Кискенкиныч. Весь хутор солдатами завален, москалями, большевиками. Ихняя теперь власть. И хата твоя под солдатским постоем забрата. Прокурена табаком насквозь. Рухлядишку твою солдаты порастаскали, старых икон и того не пожалели — на растопку покололи.
— Откеля же взялись солдаты?.. Что за солдаты? — развел руками, слезши с коня у церковного схода, Мануил.
— Тут их поболе двух тысяч. Шли они с кавказского хронту. Антилерии шестнадцать пушек и тридцать два ящика в леваде стоят. Пехоты три батальона, без офицеров. Шли они, значит, с хронту на север, а их не пропущают, потому железная дорога стала — нету возможности возить. И стояли они две недели зимою в вагонах, обмерзать стали. Разошлись по станицам и хуторам. Все войско Донское москалями захватано. А Атаман наш станичный Сетраков солдатами убит еще тогда, когда Атамана Каледина восстание было. Теперь заместо Атамана совет. В совете солдаты да иногородние, казаков один, да и тот Лунченок, что с каторги возвернулся.
Хуторская площадь наполнялась народом. Шли старики, старухи, дети и, не спеша, ковылял батюшка, отец Никодим, старик восьмидесяти четырех лет. Полный, голова лысая, жидкие седые волосы вдоль шеи кружевом мотались. Совсем, как апостол Петр на иконе. Старенькая ряса только по щиколотку хватала, под рясой видны были продранные сапоги с рыжими шероховатыми голенищами.
— С прибытием, Мануил Константиныч, — сказал отец Никодим. — Не на радость прибыли.
— Молебен, однако, служить надобно, — подходя под благословение, сказал Мануил. — Мы и икону в церковь везем, в воспоминание похода. С большими трудами по нонешним временам достана та икона, а список хороший, Казанская Божия Матерь.
— Скромненько только, Мануил Константиныч, отслужим. Скромненько, без колокольного звону. Не услыхали бы пакостники, не пришли бы, курить бы не стали, сквернословить. Все теперь их. И церковь их… Отпирайте церковь-то, Селиверстыч, — сказал такому же старому причетнику отец Никодим.
Казаки, прожженные весенним зноем, загорелые, с обветренными лицами, стали входить за дедом Мануилом в холодный сумрак хуторского храма.