XL

XL

Ершов лежал на своей койке за перегородкой. В трубаческом взводе было пусто. Трубачи еще играли в эскадрон, где продолжалось праздничное веселье. Офицеры ушли. Солдаты танцевали друг с другом польку. Ершов считал ниже своего достоинства дирижировать трубачами для солдат. Он передал дирижерскую палочку унтер-офицеру Гордону и ушел домой».

Над кроватью Ершова, на ковре с вышитой шерстью собакой, подарком той купчихи, с которой жил когда-то Ершов, мерно и тонко тикали золотые часы с орлом. Шел четвертый час дня. Только что виденная Сцена запала в душу Ершова и мучила его. Почему за Мусю вступился Морозов, а не он, Ершов? Если бы Ершов во время сказал свое слово, и птицы не улетели бы, и все было бы хорошо, и он поступил бы честно и красиво. А теперь хоть и поздно, но честно и красиво поступил Морозов.

Он, Ершов, ненавидел Морозова за то, что тот — барин. Он считал его, барина, ниже себя, а вот барин оказался выше.

«Что такое барин? Они на дуэли драться будут. Может, убьют друг друга из-за того, что один обругал другого. В этом и все их барство?.. В дурости их да в чванстве. Ежели бы я вступился за Мусю, корнет Мандр на меня накричал бы, может, даже сгоряча двинул бы, посадил под арест, адъютанту бы нажаловался, но никакой бы дуэли не было и ничего бы не случилось. Разве не бывало? Покойный штаб-трубач Дьяконов раз меня, я учеником был, по уху смазал за то, что я хвост лошади не разобрал и синькой желтизну не смыл, — и все ничего. Никакой даже обиды не было. Только больно. А вот дед Мануил знал бы, как тут поступить. Почему же дед Мануил, старый восьмидесятилетний старик, простой казак-землепашец знал что-то, что знал и Морозов, а чего он, Ершов, не знал?»

Точно увидел он деда Мануила. Даже зажмурился, крепко сжал веки, чтобы отчетливее видеть.

Стоит дед. Брови седые кустами над серыми глазами торчат. Борода серебряная вниз спускается, щеки розовые в морщинах. На синем чекмене (Чекмень — однобортный длиннополый кафтан, «шитый «в талию», на крючках, со сборками сзади. Долгое время был одним из предметов формы одежды казаков степовых казачьих войск, в т. ч. Донского) висят крест и медали. Алый лампас над сбитым мягким голенищем навис. Так и видит Ершов, как подошел бы к Мандру дед Мануил, да и сказал бы: «А ты, ваше благородие, ее не трожь, потому не твое это. Своему делай, что хошь, а чужого тронуть не моги». Не позволил бы дед Мануил Мандру обидеть маленькую Мусю. Нет, и за руку бы взял и клетку бы отнял! Послушал бы его и корнет Мандр и устыдился бы.

«Дед собственник. Для него собственность дело свято! Это мое, а то чужое. По своему полю идет и межи не смотрит. По хлебу, так по хлебу, ему наплевать. Он широкий, дед Мануил. А дойдет до чужого нареза, тропочкой крадется: не потоптать бы! Перепела подстрелит — если упал на чужое, и поднять не смеет. Он и господ Морозовых никогда не осуждал». Вспомнил Ершов, как встретили они на ярмарке пьяного помещика Морозова с арфисткой. «Загуляли, Николай Константиныч — знать, урожай хорошо продали», — сказал тогда отец Ершова, и у Мануила никакого не было осуждения! После, уже, когда взрослым стал Ершов, припомнил он как-то деду про этот случай. И сказал ему Мануил: «А чего осуждать-то? Ты на чужой грех, Митенька, не смотри, ты свой примечай». И всегда так дед Мануил в себя углублялся, себя рассматривал, а другим прощал. Когда громили Константиновку, возмутился: «Нельзя! Ах, нельзя так», — все руками взмахивал, как крыльями, по чекменю бил ладонями. «Да ведь земля-то Божья», — говорил ему отец Димитрий. — «Ах, и неправда, ах, и вот уж неправда. Земля Царева, Российского Государя земля и кому Царь-Батюшка жаловал, того и земля». — «Да везде так — земли отобрали от помещиков». — «Ах, и неправда, вот уж неправда. И не проживете вы без господ-то». И точно — хуже стало жить, беднее, хотя и пьянее, свободнее…

«Учитель Ляшенко говорил, что все люди равны. Одинаковы люди, и всем все должно быть поровну. А вот он, Ершов, на корнете артист играть, а Морозов и нот не знает. Ершов талант, а Морозов ничтожество. Ну, где же люди равны?.. Чудно?»

Новая мысль ударила ему в голову.

«Почему же ты-то, талант, не вступился за Мусю, не остановил корнета Мандра? А вот он вступился. Теперь Муська с ума будет сходить по Морозову. Герой!.. То-то герой! А ты мокрая курица, вспомнил и Русалку, как скакала она под Морозовым в манеже три недели тому назад. Гордая, сильная и красивая. И был такой конь, Бригадир, в их трубаческой команде. Никаких барьеров не признавал, толстый, неопрятный, с короткою шеею. На нем ездил геликонист (Геликонист — исполнитель на басовом медном духовом инструменте геликоне (кольцеобразно изогнутой трубе с большим раструбом), использовавшемся в военных духовых оркестрах). Какое же сравнение — Бригадир и Русалка!.. А у Ляшенки все равны быть должны».

Ершов скрипел зубами. Он ложился ничком, в подушку щеками упирался и кусал наволочку.

«Все переменить надо!» — шептал Ершов. А что это все, — и сам не знал. «Надо так сделать»… и мысль обрывалась. «Как же было сделать, чтобы вовремя толкнуло меня подойти к Мандру и остановить его, а не стоять пнем, не зная, что делать? Надо себя переменить, стать как дед Мануил… как Морозов». Но себя переменить он не мог. До себя, как до больного места, он боялся дотронуться»

«Надо их… Их надо… так, чтобы нужду узнали… чтобы голодали… Не будут тогда господами и все их благородство пропадет». И тут же что-то в нем возражало. «Да ты-то, Димитрий Ершов, голодал? Не бедные мужики были, хоть и не богатые. Две лошади, две пары волов, три коровы, пятнадцать овец… На Рождество гуся резали. Когда племянница Евгения замуж выходила, корову зарезали, двух ягнят, да птицы штук пять, водки два ведра выставили — это что же? Нищета?.. Голод?.. А в полку голодал? Ишь, какой гладкий. О, Господи! Где же правда?»

И снова поднимались злобные мысли.

«Я лежу за перегородкой, сейчас придут трубачи, пьяные, ругаться будут, сигналисты сигналы учить, покоя никогда нет. А у Морозова пять комнат. Тишина, прохлада. Цветами пахнет. Приходил к нему вчера от адъютанта, на письменном столе большой портрет Тверской стоит, — ею подписан и роза приколота к плюшевой рамке. За что? Ему — все, а мне ничего?..

Да за то, что он, а не ты за Мусю вступился. Он драться пойдет. Он корнета Мандра осадил, за то ему и комнаты… И Муська придет к нему, как бегала по субботам та маленькая блондинка… Тесов рассказывал! Им все, а тебе… талант»…

Ершов горел как в жару. «Талант… талант… талант… — молотками стучало в виски. — А для чего? Умеешь ты устроить жизнь? Талант! Краснопольский, учитель, этот талант открыл, отец Морозову поклонился, тот сюда устроил, Андерсон-капельмейстер обучил, адъютант Заслонский и жена его Валентина Петровна ноты приносили, играли с ним, советы давали… А без них?.. Сам?.. Один?.. Свиней бы пас.

Нет… Переменить… все переменить надо. Что переменить? Кабы пришел кто, да научил!»

В команду вернулись трубачи. Большинство из них подвыпило. Шумно икая, смеясь и бранясь между собою, вешали они в шкап инструменты, с грохотом валили пюпитры в угол.

Ершов выскочил из-за перегородки. Бледный, злой, волосы всклокочены, горели злобой глаза.

— Тише, вы! Сволочи! В команде притихли.

Ершов взглянул на часы. Пять часов.

— Одевай куртки… на уборку!

— Господин штаб-трубач, дозвольте раньше чаю напиться, — раздался сзади него молящий голос.

Ершов обернулся на говорившего. Говорил эс-ный трубач (Эс-ный трубач — эскадронный трубач. По штатам, в каждом эскадроне регулярной кавалерии полагалось иметь трех трубачей) Перекальский, бледный поляк, с веснушчатым нездоровым лицом и слабою грудью.

— Чаю! — крикнул Ершов. — Тебе чаю! Эва, барин какой выискался! Я тебе болвану дам чаю.

— Чего вы ругаетесь, господин штаб-трубач! — с серьезным укором сказал Перекальский. — Ребята устали. С часу до пяти без передышки в эскадроне играли. Горла пересохли.

— Ах, ты! Учить меня будешь, что делать. Скотина нестоющая!

— Гоподин штаб-трубач. За что же? Я адъютанту жаловаться буду.

— А, жаловаться? — Ершов размахнулся и крепко шлепнул ладонью по затылку Перекальского. Осушил пальцы о твердый стриженый затылок и жилистую жесткую шею. Было противно внезапное ощущение чужого тела под рукою.

— Жалуйся, сукин кот! Я те пожалуюсь! Со света сживу, дохляк. Марш на уборку!

В гробовой тишине переодевались трубачи. Они напялили старые, пахнущие навозом шинели и строились в коридоре у окон.

Молча, в колонне по три, они шли по полковому двору, шлепали тяжелыми сапогами по лужам, хрустели по нестаявшему снегу, входили в сумрак конюшни, расходились по лошадям, снимали попоны и разбирали Щетки и скребницы.

По коридору взад и вперед ходил Ершов. Руки заложил за спину, между пальцев вертел стиком и думал неотвязную думу: «Переменить надо. Надо этот строй переменить».