V
V
Андрей Андреевич занял в Совете видное место. Его там оценили. Оценили его ум и беспринципность, а главное — его преданность революции. И в самом деле, он так просто и без колебаний отошел от России, — сначала к революции, а потом к Третьему Интернационалу.
Сделать это ему было легко.
Россию он никогда не любил и не понимал. Его сердце не трепетало от гордости, что в Калише говорили по-русски и там висели русские вывески и бело-сине-красные флаги. Его не трогало, что какие-нибудь самоеды были православными или что на Камчатке был свой епископ. Он никогда даже не думал о таких пустяках.
Россия представлялась ему только каким-то колоссальным, скучным, серым пятном с чахлыми березами, деревянными избами и кроватями с клопами. Теперь он легко сошелся с самыми крайними членами Совета. И заискивающее подобострастное «товарищ», произносимое так, как раньше говорили «ваше сиятельство», геркулесами вроде Хоменки и какими-то безработными уголовным прошлым, ему даже льстило.
К его квартире каждый день подавали автомобиль.
— Пожалуйте, товарищ… Садитесь, товарищ… Разрешите закурить, товарищ.
Подле него Хоменко. Красивое, упитанное лицо лоснится самодовольством. Под глазами синяки. От Хоменки припахивает тонким французским вином и хорошими духами. На его толстых пальцах перстни, ногти отполированы и блестят розовым агатом. От мускулистых рук веет зноем сильного тела.
— Хоменко мой? — говорю, ласково жмурясь, Андрей Андреевич.
— Ваш, товарищ, — отвечает подобострастно Хоменко.
Андрей Андреевич вспоминает, как вчера, в Смольном, маленький, щуплый еврей бил по зубам рабочих-красногвардейцев и, шипя и плюясь, кричал шепелявым акцентом:
— В-ви с-с-с-во-л-лачь!
«Вот захочу и ударю по лицу Хоменко, буду на него топать ногами, плевать — а он будет извиняться. Ведь хорошо! А кто я? Андрей Андреевич… Никто никогда не интересовался даже узнать мою фамилию, кто я такой, чем я живу. Тверская, бывало, скажет: «Андрей Андреевич, завтра в три часа пройдем с вами Рубинштейна и Гуго Вольфа». — «Слушаюсь…» Придешь к Сеян, Варвара Павловна надует губки, топнет ножкой и крикнет капризно: «Да играйте же, Андрей Андреевич, что вы мокрицею у рояля сидите»… И заиграешь… «Ах, Боже мой! Танго, танго я хочу, а он, нелепый человек, вальс играет… Никогда не угадает…» Офицеры, Морозов — многие на «ты»… А едут куда-нибудь, не пригласят… А теперь… Захочу — и Сеян будет в глаза смотреть».
— Товарищ Хоменко, а что, если бы, скажем, у некоей балетной артистки я заподозрил спрятанные пулеметы, мог бы я с обыском прийти?
— Простое дело! Ордерок изготовить и вся недолга!
— А Временное правительство?
— Плевать нам на Временное правительство!
— Хорошо… Ну, а если, скажем, некая прелестная молодая танцовщица по совершенно точным сведениям оказывается дочерью сверхсрочного вахмистра, старорежимника и убежденного контрреволюционера?
— Может, угодно, товарищ, предоставить ее под арест на вашу квартиру? Для политического, значит, вразумления! — смеется Хоменко. Он деликатно похлопывает своей увесистой ладонью по угловатому тонкому колену Андрея Андреевича и участливо спрашивает:
— Справитесь ли?
«Это революция… Вот и плоды ее. Вот ее завоевания, — думает Андрей Андреевич. — Рухнули условности, расширились возможности, и дурак будет тот, кто не воспользуется. А почему бы и нет? Я коммунист. Это мне ничего не стоит».
А Хоменко продолжает угодливо:
— А я что хотел доложить, товарищ. Может, наш «панкарт» вам не нравится. Тогда можно вам расчудесного «ролс-ройса» предоставить. Только слово молвите.
Андрей Андреевич раскуривает тонкую сигару, — вчера ему в Совете подарили целую коробку, и говорили
— Вот вам и евреи, товарищ. Разве худо правят?
— Уж куда лучше, товарищ…
«Панкарт» покачивается на выбоинах мостовой, выезжает на шоссе, летит по лужам. Яркая весна кругом.
Улыбаются зеленые поля. Словно веселый пикник, с корзинами провизии и вина они едут на фронт «укреплять революционное сознание».
На ночлег, в лучшей хате селения, у старосты, почтеннейшего седобородого крестьянина, Хоменко командует:
— Эй, пошевеливайся, борода… Ты самовар взогрей. Яичницу чтоб хозяйка живо сготовила, да ветчинки накроши. Ты понимай, кто едет. Делегат от Совета солдатских и рабочих депутатов. Шишка!
Молодая сноха, красивая, полногрудая баба, крепкая и ловкая, шлепая босыми ногами по доскам некрашеного пола, стелит для Андрея Андреевича постель.
Хоменко, выпивши водки и вина, раскрасневшийся и красивый, щиплет молодку и говорит Андрею Андреевичу:
— Пущай хозяюшка вам, товарищ, бока ночью погреет, поспит с вами.
Андрей Андреевич смотрит на молодку, на ее гибкие движения, на ее широкие бедра и довольно улыбается в свою черную бородку. Но ему почему-то становится стыдно, и он мямлит, шепелявя:
— А что, товарищ хозяйка, клопов-то у вас нет?
Вечером Андрей Андреевич сидит в деревянной галерейке, идущей вдоль избы, вдыхает деревенский запах клейких листочков березы, коровьего навоза и соломы, дымит папиросой и мечтает.
В сарае за стенкой слышится монотонными порывами журчание молока выдаиваемой коровы. Молодка говорит кому-то раздраженным голосом:
— Ишь, наехали, енералы какие! Пропади они пропадом. Очкастый!.. Спать с им, слизняком вонючим, ложись… Нашли дуру… Царя на них нету… Кто их знат, кто такие! Разбойники! Матрос-то давеча щипанул — посейчас болит… окаянный… Ни суда, ни расправы на них нет.
Андрей Андреевич криво улыбается. Ему хочется крикнуть, одернуть бабу. Но в его мыслях встает услужливое, все сияющее подобострастием, сытое лицо Хоменки. Он думает о том, как тот завтра будет подсаживать его в автомобиль и как сам он с важностью развалится на, подушках.
И, как тогда на площади Финляндского вокзала, когда смотрел он на расходящуюся толпу, невольно, в приливе внезапного отвращения к Хоменке и к себе самому, проносится в его уме короткое и четкое, как хлыст, слово: «Подлецы!..»