ИДЕОЛОГИЧЕСКАЯ МУТАЦИЯ РЕЖИМА.

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ИДЕОЛОГИЧЕСКАЯ МУТАЦИЯ РЕЖИМА.

Одерживая в 20-е годы одну за другой победы в борьбе с оппозицией, добиваясь абсолютного лидерства в стране, Сталин постепенно прибирал к рукам основные бразды правления обществом, и прежде всего стремился установить свою единоличную власть над партийно-государственным аппаратом, армией и политической полицией. Для достижения этой цели он использовал такой идеологический архимедов рычаг, как взятая им на вооружение теория построения социализма в отдельно взятой стране. Назвав эту теорию ленинской[340], Сталин начиная с 1924 года активно использовал ее в полемике с главным конкурентом в борьбе за верховную власть — Троцким, который потом охарактеризовал установку на построение социализма в одной стране как социал-патриотическую[341]. Вступив в открытое идейное противоборство с таким видным партидеологом и блестящим оратором, Сталин, не обладавший особым опытом да и талантом партийного теоретика, вынужден был до 1928 года отражать интеллектуальные наскоки оппозиции в союзе с Н.И. Бухариным. Тот по сути руководил советской пропагандистской империей (был ответственным редактором таких ведущих партийных органов, как «Правда» и «Большевик») и при активном содействии Сталина оказался в октябре 1926 года на посту генерального секретаря Коминтерна. Однако этот тандем не мог быть прочным и тем более долговечным. Бухарин хоть и подходил, по выражению Троцкого[342], для роли медиума и мог блестяще исполнить тот или иной идеологический заказ, но в то же время сам претендовал на лидерство в партии, прежде всего в теоретических вопросах. Это, конечно, было неприемлемо для Сталина, причем не только в принципе, но и в силу конкретных разногласий, существовавших между ним и Бухариным, чью, скажем, концепцию «аграрно-кооперативного социализма», который предполагалось строить «черепашьим шагом», преодолевая государственный монополизм в экономике путем запуска механизма «свободного рынка»[343], он отвергал. Сталин делал ставку на использование в социалистическом строительстве жестких административных методов, которые казались ему не только более эффективными, но и единственно возможными в той крайне напряженной внутри и внешнеполитической ситуации, которую переживала страна начиная с 1927 года (внутрипартийные распри, разрыв дипломатических отношений с Англией, переход Чан Кайши на сторону Запада и Японии, предпринявших вооруженную акцию «умиротворения» в Китае и т. д.). Сталина поддерживало подавляющее большинство партбюрократии, ибо его методы, в отличие от бухаринских, в оптимальной степени обеспечивали выживание созданной большевиками общественно-политической системы. Ведь в советских верхах была хорошо известна вышедшая в 1925 году в Харбине книга лидера сменовеховства Н.В. Устрялова «Под знаменем революции», в которой автор, предсказывая скорую реставрацию прежнего социального строя в России, отмечал, что русская революция, пройдя весь предначертанный ей историей цикл развития, подошла к стадии, когда уже все более явным становится конечный итог этой крупномасштабной социальной метаморфозы: под покровом коммунистической идеологии слагается новая буржуазная демократическая Россия[344]. И номенклатурный слой в большинстве своем как раз и ассоциировал такую опасную для него перспективу развития страны с экономической программой Бухарина.

Поняв изощренным политическим чутьем, что теперь вновь и с той же остротой, как и в годы гражданской войны, встал вопрос «кто кого?», Сталин решился на «третью революцию»[345]. И предпринял ее отнюдь не во имя торжества предвосхищаемого сначала сменовеховцами[346] и потом Троцким «термидора», а скорее наоборот, чтобы предотвратить грозившую России капитализацию. Сделать это можно было, установив в стране жесткий авторитарный режим и превратив ее в некую социалистическую империю.

Воистину, чтобы все (т. е. социальный строй) оставалось прежним, необходимо было многое изменить. В экономической сфере это обернулось насильственной коллективизацией в сельском хозяйстве и «сверхиндустриализацией»[347] — в промышленности. В позаимствованной у Е.П. Преображенского и других троцкистов идее «большого скачка» в развитии тяжелой индустрии Сталин видел панацею от поражения СССР в уже определенно начавшей назревать тогда новой мировой войне. В 1931 году он довольно точно определил срок, отпущенный историей на промышленную модернизацию страны:

«Мы отстали от передовых стран на 50-100 лет. Мы должны пробежать это расстояние в десять лет. Либо мы сделаем это, либо нас сомнут»[348].

Как не признать после этого справедливость утверждения, что тоталитаризм зачастую возникает там и тогда, где и когда на повестку дня ставится проблема форсированной индустриализации?

Главнейшим же политическим императивом для Сталина стала замена власти номенклатурной олигархии (так называемой диктатуры партии[349]) его единоличной диктатурой. Поливождизм должен был уступить место правлению, созвучному традиционной для России автократии. И это было в интересах широкого «среднего» слоя неокрепшей советской бюрократии, видевшего в Сталине сильного политика («хозяина»), способного железной рукой устранить верхушечную междоусобицу, подтачивавшую коммунистическую власть, и установить такой порядок, который бы обеспечил его служителям не только выживание, но и стабильный материальный уровень существования за счет гарантированных привилегий. Облачившись в тогу диктатора, Сталин первым делом отбросил за ненадобностью некоторые внешние атрибуты революционного демократизма большевистских вождей, издав, например, постановление политбюро от 20 октября 1930 г., как бы обязавшее его «немедленно прекратить хождение по городу пешком». Тогда же личная канцелярия Сталина (так называемый секретный отдел ЦК) была переведена со Старой площади в Кремль, который К.Е. Ворошилову было приказано «очистить от не вполне надежных жильцов»[350].

Освятить кардинальные системные преобразования и консолидировать раздираемое социально-политическими противоречиями общество могла только новая национально-государственная доктрина, направлявшая «переходное» и во многом еще не устоявшееся общественное сознание в облицованное гранитом марксистской догмы русло слепой веры в достижимость великой цели всеобщего процветания. И такая доктрина, основанная на теории построения социализма в одной стране и идее патриотизма (разумеется, в сталинской интерпретации) была с конца 20-х годов взята властью на вооружение. При этом Сталина, считавшего себя единственным душеприказчиком ленинского теоретического наследия, нисколько не смущало высказанное в свое время его учителем предостережение о том, что «в соединении противоречивых задач патриотизма и социализма была роковая ошибка французских социалистов»[351]. Более того, ему, главному теперь идеологу партии, все ясней становилось то, что революционный космополитизм, проповедовавшийся большевиками-ленинцами, уже в значительной мере выработал свой пропагандистский ресурс, да и одухотворявший коммунистический интернационализм, но так и не воплотившийся в реальную действительность лозунг мировой революции, тоже серьезно обветшал и нуждался в корректировке. Тем более, что в своем изначальном, так сказать ортодоксальном, виде он явно ассоциировался с преданным анафеме троцкизмом.

Понимая, что преодолеть инерцию революционного сознания масс будет не просто, Сталин проводил идеологическую ревизию, что называется, исподволь, придерживаясь тактики осторожных шагов. Думается, для него, человека хорошо знакомого с религиозной догматикой, не составляла особого секрета та истина, что приспособить то или иное учение к собственным нуждам можно и не прибегая к радикальному его обновлению, достаточно в нем просто несколько сместить смысловые акценты. Отсюда понятно, почему Сталин, в конце 1924 года вслед за Лениным утверждавший, что «мировая революция будет развертываться тем скорее и основательнее, чем действительнее будет помощь первой социалистической страны рабочим и трудящимся массам всех остальных стран», в июле 1928 года уже, что называется, с точностью до наоборот упирал на то, что «пролетарии всех стран имеют некоторые довольно серьезные обязанности в отношении пролетарской диктатуры в СССР», которые «состоят в поддержке пролетариата СССР в его борьбе с внутренними и внешними врагами…»[352].

В общем, оставаясь вроде бы приверженным прежним ортодоксальным ценностям большевизма, Сталин тихой сапой осуществлял подмену в этой сфере в духе «национал-реформизма»[353]. Это дало в руки главного политического противника Сталина и оракула мировой революции Троцкого сильный дополнительный козырь, которым тот, будучи высланным за границу, не преминул воспользоваться, утверждая, например, следующее:

«Печать время от времени возобновляет предположение, что Сталин стремится к международной революции. Нет более ошибочной мысли. Международная политика полностью подчинена для Сталина внутренней. Внутренняя политика означает для него прежде всего борьбу за самосохранение».

Происходившая в СССР идеологическая метаморфоза была очевидной и для представителей старой русской эмиграции. В 1935 году мыслитель и публицист Г.П. Федотов отмечал в Париже, что «мечта о мировой революции погребена окончательно… политика и идеология Советов вступили в фазу острой национализации»[354].

С самого начала проводившейся Сталиным идеологической перестройки стало очевидным, что в отличие от Ленина он претендовал не только на роль пролетарского, но и национального вождя. Поэтому для него, как, впрочем, для любого авторитарного лидера, было так важно морально подчинить себе наряду с партией все общество, во всем его социальном и национальном многообразии. Готовя прочную социальную основу для своего режима, диктатор в соответствии с логикой вещей, которая, по его же словам, «сильнее логики человеческих намерений», вынужден был следовать заповеди своей мудрой предшественницы у кормила российской власти Екатерины II: «Боже, избави играть печальную роль вождя партии, — напротив, следует постоянно стараться приобрести расположение всех подданных»[355]. Устранение социальной и национальной разобщенности, достижение «морально-политического единства» советского общества и сплочение его вокруг общенародного вождя как раз и должна была обеспечить созидаемая впервые в послереволюционной России национально-государственная идеология. Выкристаллизовавшись вскоре в так называемый советский патриотизм и претендуя в известной мере на некое откровение и исключительность, она тем не менее по сути базировалась на тех же элементах, что и ее «прародительница» — «величественная триада» («православие, самодержавие, народность»), сотворенная в 1833 году министром народного просвещения С.С. Уваровым. Эта, как говорят, заимствованная у немецкого философа и поэта Ф. Шлегеля формула антидемократической государственности, ставшая своего рода консервативным ответом на лозунг Великой французской революции «Свобода, равенство и братство» (что с самого начала придало ей оттенок реакционности и изоляционистского охранительства), призвана была освящать режим бюрократической автократии. Поэтому адаптировать ее к специфике сталинского правления не представляло большой сложности: первый компонент формулы был механически заменен на марксизм-ленинизм, второй уступил место сталинскому единовластию, а третий, выполнявший «дежурную» декоративно-демагогическую роль и призванный глянцем ниспосланной сверху «национальной идеи» — вождь (царь) есть выразитель и защитник интересов народных («народ и партия — едины!») — скрадывать полное отсутствие в государстве реального народоправства, мог быть оставлен без изменений.

Чтобы придать своему генеральному идеологическому наступлению наибольшую эффективность, Сталин заметно нарастил и ужесточил репрессивные акции. Тогда, в конце 20-х, ксенофобия была по существу возведена в ранг государственной политики[356] (как, кстати, и при Николае I), а жертвами массового террора стали в первую очередь такие главные хранители остатков общественной самостоятельности, как крестьянство и старая интеллигенция. На деревню обрушился топор «великого перелома», а в городах начались аресты так называемых буржуазных специалистов и «старорежимной» профессуры. ОГПУ поставило на поток фабрикацию политических провокаций наподобие «дел» «Промпартии», «Союзного бюро меньшевиков», «Трудовой крестьянской партии». Следуя своей излюбленной тактике «гнилого компромисса» (выражение Троцкого), Сталин широко использовал в этих акциях гвардию интернационального большевизма, хотя та и не вписывалась в идеологические рамки новой национально-государственной концепции и потому сама была обречена стать следующей жертвой политического террора.

Немалую активность в травле своих коллег, заклейменных как выходцы из буржуазной научной школы, проявил академик М.Н. Покровский, который был фигурой номер один на советском историческом фронте. Ему, старому большевику ленинского космополитического склада, принадлежала заслуга введения «Интернационала» в качестве государственного гимна советской России. Произошло это 4 сентября 1918 г. на закрытии Первого всероссийского съезда по просвещению. Тогда Покровский торжественно заявил: «Теперь у нас нет национального гимна. Пусть же революционный «Интернационал» будет нашим революционным национальным гимном»[357]. В 1922 году этот законодатель в советской исторической науке резко критиковал Троцкого и поначалу заслужил благорасположение Сталина. Однако уже с конца 20-х годов новоиспеченного диктатора перестал устраивать национальный нигилизм мэтра от истории, утверждавшего, скажем, что «“русская история” есть контрреволюционный термин, одного издания с трехцветным флагом и “единой и неделимой”»[358]. И даже активное сотрудничество Покровского с ОГПУ в фальсификации так называемого «академического дела», по которому как заговорщики и великорусские шовинисты были тогда арестованы С.Ф. Платонов, Н.П. Лихачев, М.К. Любавский, Е.В. Тарле и другие историки старой школы, не было записано ему в актив. Скорее наоборот: то, что Покровский выказал в этом деле значительно больше усердия, чем полагалось в таких случаях, способствовало только дальнейшей его дискредитации в глазах Сталина, который в кругу приближенных называл ученого невеждой и дураком[359]. К тому же, вопреки чаянию Покровского, Сталин отнюдь не собирался ставить крест на историках-государственниках, уцелевших с дореволюционных времен. Он хотел лишь сбить. с них академический снобизм и гонор и с помощью таких сильнодействующих средств, как аресты и ссылки, «излечить» их от синдрома высокомерия, проявлявшегося в том, что они не переставали считать большевистских вождей случайными правителями великой России. Проще говоря, вождь хотел припугнуть старую профессуру, а потом загнать ее в свое идеологическое стойло, заполучив тем самым дополнительную «тягловую силу» для уже тронувшейся в путь имперской колесницы. Поэтому не было ничего удивительного в том, что в 1937 году Сталин, расстреляв историков Н.Н. Ванага, Г.С. Фридлянда и других учеников тогда уже покойного Покровского, простил и возвратил из ссылки всех оставшихся в живых историков старой школы. Как бы объясняя этот парадокс, Сталин в марте того же года заявил:

«…Между нынешними вредителями и диверсантами, среди которых троцкистские агенты фашизма играют довольно активную роль, с одной стороны, и вредителями и диверсантами времен шахтинского периода, с другой стороны, имеется существенная разница»[360].

О том, что конкретно стояло за этой фразой вождя, можно судить по тому, как сложилась в 30-е годы судьба одного из «вредителей шахтинского периода» академика Тарле, в жилах которого, кстати, текла и еврейская кровь. Будучи арестованным в конце января 1931 года, тот был обвинен в том, что, входя в мифический «Всенародный союз борьбы за возрождение свободной России», пытался организовать иностранную интервенцию и свергнуть советскую власть. В будущем «буржуазном» правительстве России он якобы зарезервировал для себя пост министра иностранных дел и потому-де по поручению заговорщиков «вступал в сношения» с французским премьер-министром Р. Пуанкаре, Папой Римским Пием XI… Подобными откровениями изобиловало сфабрикованное ОГПУ «дело» Тарле, закончившееся в августе его высылкой в Алма-Ату. Однако уже через год историку разрешили возвратиться в Ленинград и преподавать в ЛГУ. Новые грозовые тучи сгустились над ним летом 1937 года, когда 10 июня одновременно в «Правде» и «Известиях» появились разгромные рецензии на его монографию «Наполеон». Поскольку она вышла годом ранее под редакцией К.Б. Радека и о ней успел положительно отозваться Бухарин (оба были вскоре репрессированы и объявлены врагами народа), то понятно, почему «Правда», не стесняясь в выражениях, назвала Тарле «изолгавшимся контрреволюционным публицистом, который в угоду троцкистам преднамеренно фальсифицирует историю». Опасаясь нового ареста, Тарле обратился за помощью к Сталину, и тот взял его под свою защиту. Уже на следующий день, 11 июня, «Правда» опубликовала сообщение «от редакции», в котором книга Тарле была названа «самой лучшей» из немарксистских работ, посвященных Наполеону. А 30 июня Тарле получил теплое, ободряющее письмо от Сталина, по настоянию которого 25 апреля 1938 г. политбюро рекомендовало АН СССР восстановить ученого в звании академика[361].

Описанная история была одним из закономерных следствий нового идеологического курса советского руководства, краеугольным камнем которого с 1931 года стал открыто провозглашенный патриотизм. Выступая тогда на всесоюзной конференции работников социалистической промышленности, Сталин торжественно заявил:

«В прошлом у нас не было и не могло быть отечества. Но теперь, когда мы свергли капитализм, а власть у нас, у народа, — у нас есть отечество и мы будем отстаивать его независимость»[362].

В интерпретации Сталина патриотическая идея представляла собой нечто эклектичное, амбивалентное, причудливым образом соединившее в единое целое коммунистическую догматику и парадигму русского исторического величия[363]. Причем из этих двух идейных источников было почерпнуто лишь то, что обеспечивало укрепление милитаризованной и чиновно-аппаратной государственности и консолидацию общества вокруг всевластного вождя, и, наоборот, решительно отброшено все, не служившее этой цели. Скажем, значительно больше был востребован из прошлого дух самодостаточности и изоляционизма старой Московии, чем западничество Петра Великого. Или, к примеру, был резко осужден русский либерализм, и в то же время с удивительной точностью воспроизводились полицейско-бюрократические порядки периода царствования Николая I, о которых М.Е. Салтыков-Щедрин писал:

«Время было глухое и темное. Правительство называли «начальством», а представление о внутренней политике исчерпывалось выражениями: «ежовые рукавицы» и «канцелярская тайна»[364].

Апеллируя к великому прошлому России, Сталин не собирался возрождать национальную духовность, неразрывно связанную с историей русского православия. Его прагматический ум надеялся обрести в прежнем величии этой державы прежде всего идеологическое обоснование своим властным амбициям. По свидетельству родственного окружения Сталина, тот в 1935 году высказал мысль о «фетишизме народной психики, о стремлении иметь царя»[365]. Как бы оправдывая необходимость своего единоличного лидерства в партии и государстве, Сталин вызывал из небытия тени великих преобразователей России — Ивана III, Ивана Грозного, Петра Великого и на их примере убеждал общество, что для решения грандиозных задач современного социалистического строительства необходима куда более сильная власть, чем та, которой обладали когда-то эти монархи-реформаторы. Вместе с тем, поскольку реабилитация дореволюционной истории была выборочной, сохранялась возможность клеймить «проклятое» прошлое России и с выгодой для себя оттенять на фоне минувшего собственные достижения. Исторические парадигмы помогали оправдывать и жестокое, бесчеловечное отношение советских властей к собственному народу, и любые жертвы с его стороны, понесенные якобы во имя достижения великих целей. Как не вспомнить здесь о Ромуле-Августуле, последнем императоре Западной Римской империи, однажды с горькой иронией сказавшем: «Когда государство начинает убивать людей, оно всегда называет себя родиной». Примечательно, что в 1934 году почти одновременно были приняты постановление СНК СССР и ЦК ВКП(б) от 15 мая «О преподавании гражданской истории в школах СССР»[366], хотя и в урезанном и искаженном виде, но возвратившее народу его историческое прошлое (кроме того, вошли вновь в повседневный лексикон подвергшиеся было революционному остракизму такие слова, как «родина», «отечество»), и решение политбюро от 4 мая «О включении в законы СССР статьи, карающей за измену родине»[367], позволившее сталинскому руководству «законным образом» расправиться потом с тысячами ни в чем не повинных людей.

Русский философ И.А. Ильин, рассуждавший как рациональный умеренный националист и полагавший, что «безумию левого большевизма Россия должна противопоставить не безумие правого большевизма, а верную меру свободы…», весьма скептически относился к патриотическо-идеологическим экзерсисам Сталина. Он был глубоко уверен в том, что «патриотизм можно пробудить и расшевелить в людях, для того чтобы он свободно загорелся в них, но навязать его невозможно», поскольку «и самый высший героизм, и самое чистое самоотвержение являются проявлением свободной, доброй воли». По Ильину, «государственная власть, подавляющая свободу человека, строящая все на тоталитарности и терроре, подтачивает свои собственные силы и силы управляемого ею народа» и потому обречена в исторической перспективе[368].

Впрочем, подобные философские материи вряд ли занимали тогда Сталина. Используя патриотическую риторику, он решал более конкретные и насущные для себя задачи, и прежде всего такую, как дискредитация явных и потенциальных политических противников. Наиболее наглядным примером такого рода может служить инспирированная сверху моральная травля Бухарина, предшествовавшая его аресту и казни. Названный в свое время Лениным «ценнейшим и крупнейшим теоретиком партии»[369] и считавшийся после его смерти ведущим партийным идеологом, Бухарин уже в силу этого обстоятельства обречен был пасть жертвой властных амбиций Сталина. Завязка политической драмы пришлась на 1929 год, когда Бухарин был изгнан из политбюро, исполкома Коминтерна и отстранен от руководства редакцией «Правды». Это было время, когда идеологический маятник от социального авангардизма все стремительней смещался в сторону консервативного традиционализма. Чтобы политически выжить, Бухарину пришлось потом в течение нескольких лет беспрестанно каяться в своих ошибках и заблуждениях. И только в 1934 году в награду за это ритуальное унизительное самобичевание он был поставлен ответственным редактором «Известий», обретя вновь, как казалось, право на политическую жизнь. Однако это назначение вовсе не означало отпущения прошлых грехов, Сталин просто дал своей жертве расслабиться, прежде чем добить ее новым пропагандистским оружием — патриотическо-пропагандистской дубинкой, пущенной в ход в начале 1936-го. Тогда в «Известиях» появилась статья Бухарина «Нужна ли нам марксистская историческая наука? (О некоторых существенно важных и несостоятельных взглядах тов. М.Н. Покровского)»[370], которая должна была знаменовать собой начало кампании по идейному развенчанию так называемой школы Покровского. Однако главной мишенью новой пропагандистской атаки суждено было стать не столько давно умершему ученому и его последователям, сколько самому ее невольному инициатору, спровоцированному на это выступление заказавшим статью партийным аппаратом. Уже через несколько дней «Правда» нанесла двойной удар по Бухарину, обвинив его в номерах от 30 января и 10 февраля в глумлении над русским народом (тот назвал его «нацией Обломовых»). Внимательному читателю не составляло особого труда понять, кто выступает в данном случае в роли верховного защитника русских от нападок бывшего оппозиционера, проповедующего ныне антипатриотическую «гнилую концепцию». Конечно, им был Сталин, чье пришедшееся весьма кстати высказывание 1924 года о «русском революционном размахе» воспроизводилось в «Правде». Он же, очевидно, являлся и главным вдохновителем, а может быть, в какой-то мере и даже непосредственным автором этих антибухаринских статей. Уж слишком много в них было личных выпадов, в которых с уничижительной издевкой говорилось о высокомерной «высоколобости» Бухарина, в том числе и такой эмоционально окрашенный пассаж: «Словечка в простоте не скажет — все с ужимкой», а «ужимка все получается в сторону от ленинизма». И хотя Сталин официально величался учеником Ленина, но, расправляясь с Бухариным, опосредованно как бы сводил старые счеты и со своим покойным учителем, не стеснявшимся в своё время проклинать «русских дураков» и «паршивую российскую коммунистическую обломовщину»[371].

В ответ Бухарину не оставалось ничего другого, как опубликовать 14 февраля в «Известиях» краткое покаяние, которое вряд ли могло умилостивить Сталина, уже, видимо, тогда решившего окончательно расправиться со своим бывшим соратником. Но вождь не торопился с исполнением мысленно вынесенного смертного приговора. Он действовал как всегда постепенно и наверняка, изо дня в день методично подталкивая жертву к краю смертельной пропасти. Первым делом Бухарина фактически отстранили от руководства «Известиями», направив сначала под благовидным предлогом в длительную командировку во Францию, а когда тот, не поддавшись соблазну невозвращенчества, вернулся в страну, контроль за делами в редакции уже фактически был возложен на заведующего отделом печати и издательств ЦК Б.М. Таля[372], официально считавшегося с 11 августа заместителем ответственного редактора «Известий».

За три месяца до ареста Бухарина в печати опять начались нападки на него, на сей раз посредством прозрачных намеков на некоего деятеля, «кто смеет болтать об обломовщине как “универсальной черте характера в России”»[373]. Теперь с обличениями выступили сами «Известия», хотя формально Бухарин продолжал руководить газетой вплоть до, 16 января 1937 г.

Добиваясь полной гегемонии в политике и утверждая патриотическую доктрину в общественном сознании, Сталин расправился не только с бывшим «любимцем партии», но и между делом преподал урок послушания и покорности «любимцу народа» — революционному поэту Демьяну Бедному и иже с ним десяткам других деятелей литературы и искусства, «увлекшихся» разоблачением связанного с «прогнившим» царизмом национального прошлого. Повод для выволочки дал сам литератор, когда в 1930 году опубликовал ряд фельетонов, где Сталин усмотрел увлечение «сверх меры» критикой «недостатков жизни и быта в СССР», которая «стала перерастать… в клевету (здесь и далее выделено в тексте. — Авт.) на СССР, на его прошлое, на его настоящее». За такие переходящие за грань допустимого вольности Д. Бедного чувствительно одернули в специально выпущенном по этому поводу постановлении секретариата ЦК. Взыскание было настолько неожиданным и суровым, что поэт, думая, что «пришел час… катастрофы», «оказался в парализованном состоянии». Исполненный тревоги и отчаяния, 8 декабря он обратился к Сталину, жалуясь на несправедливое к нему отношение «товарищей» со Старой площади. Тем самым поэтом, далеким от условностей и хитросплетений аппаратной игры, под сомнение была поставлена непогрешимость руководства партии и правильность принимаемых им решений, что только подлило масло в огонь конфликта. Выйдя из тени и заговорив открытом текстом, Сталин 12 декабря направил Бедному ответ, в котором с высокомерным пафосом отчитал того за «клевету» «на наш народ, развенчание СССР, развенчание пролетариата СССР, развенчание русского пролетариата», заметив особо, что негоже «возглашать на весь мир, что Россия в прошлом представляла собой сосуд мерзости и запустения…что «лень» и стремление «сидеть на печке» является чуть ли не национальной чертой русских вообще…»[374].

Казалось, что внушение вождя возымело действие: чтобы заслужить прощение партии, поэт-агитатор не только стал решительно клеймить троцкистов и других оппозиционеров, но и примкнул ко все разраставшемуся хору славящей Сталина творческой интеллигенции. Наверху это было замечено и должным образом оценено: Бедный был удостоен чести встречать новый 1936 год вместе с вождем. Однако вскоре выяснилось, что самого главного — сути нового идеологического курса он так до конца и не осознал. В противном случае поэт не взялся бы за написание либретто к новой постановке шуточной оперы А.П. Бородина «Богатыри», осуществленной осенью 1936 года режиссером А.Я. Таировым в Московском камерном театре и вызвавшей взрыв негодования у В.М. Молотова, побывавшего на, премьере спектакля. На сей раз Демьяна Бедного подвергли словесной порке публично. В центральной печати его обвинили в глумлении над русским народным эпосом, выразившимся в показе Ильи Муромца, других былинных богатырей как пьяниц, кутил и трусов. Серьезные нарекания вызвало также ёрническое изображение крещения Руси, совершенное будто бы «по пьяному делу». Сверх того поэту припомнили прежние высказывания о «российской старой горе-культуре — дуре» и то, что он «пинал» русскую историю[375]. И хотя после вторичной проработки он, стараясь во что бы то ни стало остаться на плаву, подготовил даже в июне 1937 года для «Правды» стихотворное проклятие М.Н. Тухачевскому и другим расстрелянным тогда военачальникам, добиться этого ему не удалось. Единственное, что поэт вымолил у Сталина, — это жизнь и свободу, что, впрочем, по тому времени было щедрым подарком судьбы. Революционный пафос в культуре уходил в прошлое, и поэтому вполне закономерным стало исключение Бедного в августе 1938 года из партии, а потом и изгнание его из Союза советских писателей.