Спешнев. Игра с огнем

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Спешнев. Игра с огнем

Ночью Спешнев увидел Анну. Она приходила к нему нередко, какою была в Финляндии за границей, но почти никогда не возвращалась та, курская, как залетная птица, заточенная в имении своего супруга, спешневского приятеля и соседа, доброго малого Александра Савельева.

В деревне Николай Спешнев укрылся от суетности столичной после того, как распростился с Лицеем, и остался на зиму — будто бы для подготовки за университетский курс, а в действительности — глубоко тайной, поначалу скрываемой даже от себя самого, — ради нее, Анны… чтобы вскоре бежать и оттуда, от нее, от коханной, спасая честь ее и семью. Мог ли знать он, восемнадцатилетний, какую любовь на себя навлек? Мог не более, чем младенец, играющий зажигательными спичками в сухом лесу, знает о пожаре, в котором и лес, и зазевавшаяся нянька, и он сам — все сгорит от завораживающих этих живых огоньков дотла, до золы, до пепла. Анна долго отвечала ему ничем, кроме любезного интереса к ученым речам, вполне понятного в степной глухомани, но когда однажды под черным южным ночным небом прошептала, выдохнула ему свое «кохаю», колотить в набат уже было поздно… Тлеть она не умела. Он бежал в Гельсингфорс, а следом, сжигая мосты, оставив детей и мужа, бежала за ним Анна.

Но теперь, долгой северной ночью, она явилась ему в крепостном каземате не такою, на все уже решившейся, все отшвырнувшей, нет, явилась манерною госпожою, отчасти даже нелепой в безыскусной обстановке барской усадьбы, как случайно залетевшая птица. Так, во всяком случае, показалось вчерашнему лицеисту, когда со столичного своего высока он первый раз раскланялся с нею. От ее благовоспитанности несло холодом. Теперь-то он понимал, что ошибся, что залетная птица, только выбившись из сил, может сделаться тихою и неприметной. Анна Савельева, урожденная Цехановецкая, полька, занесенная в курские степи, тосковала в барском гнезде безмолвно и одиноко, но вовсе не оттого, что не было сил. А восемнадцатилетний Спешнев уже не только над женщинами испытал свою власть — вообще над людьми.

С той поры, как понял, что такое наука, зажил розно от товарищей по Лицею, раскрыл в себе ум, мыслительность. То учился, чтобы только баллов иметь поболе, но с шестнадцати лет стал сам рассуждать, читал усердно, забывался над книгами. Класс дробился на партии, все враждовали — он не брал ничьей стороны; но бесконечные эти споры мешали ему в занятиях и, когда надоели, он стал говорить со всеми, сломил партии и помирил, соединил весь класс и с удивлением увидел себя его главою. Прежние верховоды, даже самые умные, стали действовать его словом. Начальство, то есть инспектор — а он был у них второй Ришелье, — поражен был этим возвышением ученика, которого все считали чудаком, нелюдимом. «Вы человек странный, непонятный, — говорил он Спешневу, — как будто втайне развиваете свои планы, и планы революционные. Будь они хороши, вы б открыли их…» Ему стали ставить в вину все, что делалось в классе, — он в ответ лишь молчал. Он молчал, когда его бранили за свои и чужие проступки и когда стали хвалить за то, что он якобы начал исправляться. Он молчал, когда имел в поведении верхнюю цифру, точно так же как потом, оказавшись вторым с конца. И распрощался с товарищами незадолго до выпуска вовсе не от недостатка твердости, а скорее, напротив, от избытка ее, отсидевши в карцере вместе с одноклассником своим, младшим братом Савельева. Не пожелал кому бы то ни было отдавать отчет ни в своих действиях, ни в своих познаниях. Его первою слушательницею сделалась Анна.

Перед ней разворачивал он деревенскими вечерами то, что понял вполне и ясно, — что все науки одно целое, как одна истина, и из сочинений других, им прочитанных, выводил собственные умозаключения, уясняя при этом многое для себя самого, складывая в систему сбой убеждения. Степняку Александру Савельеву невмоготу было после ужина переваривать всю эту философию, вскорости он оставлял их вдвоем, Анна слушала, не перебивая, никто никогда не умел так его слушать, как Анна, на сухом и узком лице разгорались темным глубоким огнем глаза — вот такою явилась она Спешневу ночью. И они, как тогда, вышли в сад подышать, и где-то в дальней над прудами аллее, как тогда, она прошептала ему «коханый», и легко, как травинку, он оторвал ее от земли и куда-то унес… Из-за прудов тянуло дымком от костра, кто-то вдалеке стучал топором. Не отлюбив еще ее тела, он приоткрыл глаза и увидел коптящий фитиль, а стучал по окошку в окованной железом двери из коридора солдат:

— …поправьте ночник!

Он прикинулся спящим, зажмурил глаза, еще надеясь вернуться к Анне, но ее тело уже стало холодным и отяжелело, как в сорок четвертом в Вене, когда второй и последний раз она оставила мужа с двумя детьми, уже не Савельева, а его, Николая Спешнева, с его сыновьями, и бежала от них, от жизни к своему католическому неподступному богу, о Езус Мария, о матка боска, а куда еще ей было бежать, ей, не умеющей ни прощать, ни делить…

— Нумер шестой, поправьте ночник!

Черепок с фонарным маслом коптил на столике у кровати. Не поднимая головы, Спешнев нащупал лучинку и снял нагар с фитиля. Сон не шел, и надежды на то, что придет, было мало. Надо было стать арестантом, чтобы узнать, что для здорового, но живущего взаперти человека невозможно спать больше семи часов в сутки. Оставалось семнадцать часов ненужного бодрствования, а если не выдержишь, днем вздремнешь, то ровно столько же недоспишь ночью, а это еще тягостнее. При коптилке даже читать невозможно… вот он, абсолют бытия!

В куртине первое время не давали читать, но комната была больше, два окна, также, впрочем, забранных железной решеткой и также замазанных почти доверху грязно-белою краской. Когда за ним приехали под утро 23 апреля, он только вернулся домой из гостей, по пути проводивши чету Панаевых, и, еще не ложась, с удовольствием курил перед сном сигару, вспоминая прекрасную Авдотью Яковлевну… последнюю женщину, которой поцеловал ручку. Ровно восемь месяцев минуло с того вечера, глядя в темный потолок кельи, думал Спешнев.

…Весь день, проведенный в здании у Цепного моста, ему мучительно хотелось спать, и когда на другую ночь его привезли в крепость, он так мечтал добраться до кровати, что даже почти не испытал отвращения к арестантскому платью, в которое заставили его перед сном облачиться. Зато утром содрогнулся от этих холщовых, в заплатах, мешков, заменяющих и нижнее белье, и наволочку, и даже чулки. Поверх рубашки из подобной же мешковины приходилось надевать еще и халат; грубое солдатское сукно, что идет на шинели, пожелтело от старости, все было в пятнах. Точно таким же было одеяло, из-под которого так не хотелось вылезать по утрам… за восемь месяцев он успел свыкнуться с этим подобием белья и одежды и все-таки всею кожей испытывал наслаждение всякий раз, когда перед вызовом на допрос переодевался в свое, человеческое платье.

Процедура вождения к допросу была отработана четко, как солдатский артикул. Дежурный офицер громко командовал в коридоре: «Нумер такой-то!» И услыхавший свой нумер узник уже ждал, что сторож внесет сейчас его платье. Чужие нумера, однако, ни о чем не говорили. Кому из его товарищей, лишенных имени, как и он, какие определены нумера, он не знал. А встретиться в крепости они могли только на очной ставке в Комиссии, которая заседала в комендантском доме, и тот, кого приводили туда до окончания предыдущего допроса, ждал, покуда позовут, в отдельной комнатке налево от лестницы. На прогулку в равелине тоже выпускали поодиночке…

В Комиссию его призвали через несколько дней после ареста, еще из Никольской куртины. Там, в пятнадцатом нумере, Спешнев провел первый месяц, покуда Комиссия не обнаружила, что ошиблась, сочтя его второстепенным лицом, и не перевела на жительство в Алексеевский равелин. С тех пор по ночам он воевал с бессонницей, ужасным врагом заключенного в равелине. Ни счетом нельзя было с нею сладить, ни воспоминаниями о былом. Когда же наконец удавалось вздремнуть, либо сторож требовал поправить ночник, либо еще хуже — в глубокой, мертвой, каменной тишине за стеной каземата начинался бред помешанного узника. Бедняга то отбивался от мнимых раскольников и староверов, то от франкмасонов, тайные посланцы мерещились ему и будто обещали его выпустить, если признается, что он — их. И он кричал в исступлении: сгиньте, черти проклятые, я не ваш, не ваш! И хохотал сатанински.

В Никольской куртине такого соседства не было, комната была много просторнее, зато здесь, в равелине, водили в баню и каждый день выпускали на четверть часа на прогулку в зеленый внутренний дворик. В куртине же проветривали арестанта только по пути на допрос.

За продолговатым, покрытым тяжелой скатертью столом на втором этаже комендантского дома сидели старые генералы и между ними один статский со звездою. Когда офицер ввел Спешнева, все эти господа в упор уставились на него.

Двоих он узнал без труда — моложавого голубого Дубельта и старика на председательском месте. Старик Набоков, комендант, принимал Спешнева, когда его привезли в крепость, и потом раза три навещал в каземате. Доброго слова от него Спешнев не слышал, так же, впрочем, как и худого, а на просьбы сказать, скоро ли кончится следствие, комендант отвечал: «Я почем знаю? Вам лучше знать, что вы наделали». Похоже, что старый рубака, лишь недавно принявший крепость, был уверен: раз кого уж посадили в тюрьму, то, конечно же, тот злодей. Однако, хоть он и был председатель, тон в Комиссии задавал не он, а другой старик, статский, — лысый, бледный князь Гагарин. И уже тогда, в первый раз, еще мало что зная о Спешневе, он напустился на него с места в карьер: «Вы сошлись с заговорщиками и крамольниками и изменили отечеству! Лучше сознайтесь и раскайтесь! Это будет вам в пользу». Попугав карами и посулив за раскаяние милость, его отправили в каземат писать объяснение, дав чернил и бумаги по счету. Обвиняли его в посещении Петрашевского — когда Спешнев единственный раз туда в этом году заглянул, там был агент. И требовали сказать о знакомстве с Петрашевским и собраниях у него, Гагарин упорно называл их заседаниями, несмотря на его, Спешнева, возражения. Объяснить все это было нетрудно — однокашники по Лицею, не виделись долго. Деревня, Финляндия, потом заграница, больше семи лет прошло, прежде чем Спешнев вновь поселился в Петербурге и, естественно, стал навещать старых знакомых. Да, действительно, Петрашевский показался ему отчасти фурьеристом, но ничего злоумышленного он в его вечерах не заметил. Вообще страстью к спорам Михайл Васильевич отличался еще в лицейские времена. Ну, а если человеку приятно собирать у себя спорщиков, что же в том дурного? И в доказательство безобидности фурьеристов Спешнев снисходительно описал еще обед у Европеуса в честь Фурье, уж на этом-то примере господа следователи легко могли убедиться, что не было никакой тайной связи, иначе зачем же было звать его Спешнева, явного нефурьериста?! Нет, вся эта затея с днем рождения Фурье была более поводом хорошо отобедать, в хорошей компании, с хорошим вином. Так стоит ли, господа, серьезным людям тратить время на исследование таких пустяков? — как бы говорил он следователям.

Но когда они разобрались в его бумагах, то увидели в деле не одни пустяки и уж, во всяком случае, поняли, что неслужащий помещик Николай Спешнев — лицо не пустячное, каким, быть может, поначалу им представлялся.

И опять призвали к допросу.

Тут уж лысый князь заметал громы и молнии, потрясая найденным в бумагах листком, подпискою члена Русского тайного общества, тем самым листком, который как-то ночью Спешнев привозил Петрашевскому и, увы, не последовал совету сжечь. Но в Комиссии весьма удивился, когда чиновник прочел эту бумагу. Попросил позволения собственными глазами удостовериться, что она писана его рукою, а удостоверясь, не перестал удивляться и только тем мог объяснить существование ее, что она ускользнула от сожжения, которому он предал много детских опытов или вздорных и глупых бумаг своих прежних лет. Он-де даже и подозревать не мог, что этот листок сохранился. Эту подписку можно назвать бессмысленною, так она далека от его теперешних мыслей. «Когда же это составлено?» — спросили его. Он отвечал, что, сколь может припомнить, года четыре назад, когда жил за границею и занимался исследованием тайных обществ вообще. И что он не употреблял этой подписки и никому ее не показывал и копии с нее ни сам он, ни другой кто не брал.

Лысый князь обрывал его: «Это ложь и упорство! Кто вам поверит? Такие бумаги без умысла не составляют!.. Да что тут с ним церемониться! — распалялся он. — Под палки, под палки его поставить!» Тучный заика Ростовцев вдруг на это тоже закричал в ответ князю, что т-такого он не позволит, что Спешнев вс-се-таки еще д-дворянин, хотя и п-преступный. То была их политика, и Спешнев ее раскусил, хотя, может быть, и не сразу: князь Гагарин нападал на него с угрозами, а кто-то другой, обыкновенно Ростовцев, возражал и как бы ссорился с князем, а маневр был простой: расположить к себе его, Спешнева, и выудить все, что надо. И хотя он понял этот маневр не сразу, но сразу уразумел, что вопрос о тайном обществе из-за этой злосчастной подписки для них и, стало быть, для его судьбы главный, и даже ежели он уступит им в чем другом, то в этом должен держаться твердо. И держался, хотя Комиссия ему объявила — без крика гагаринского и без стука по столу кулаком, а вполне казенно и равнодушно, по писарскому протоколу, а это было серьезнее крика, — что не находит достаточных резонов принять его показание за истинное и потому полагает, ежели Спешнев будет упорствовать и при дальнейших расспросах, то для доведения его к прямому понятию (так это на их языке называлось!) наложить на него железы, на что и было испрошено высочайшее разрешение. Притом его предварили, что отказа не будет.

Он, однако, держался своих объяснений, изложил письменно то же, что говорил — о сорок пятом годе и тогдашних своих изысканиях, это было, по сути, весьма близко к истине: тогда, в Дрездене, он действительно составил нечто похожее; ну а этой-то злосчастной бумаги, ее в самом деле никто не видел… если не считать Петрашевского, но он, по-видимому, не рассказал им о ней, да, быть может, считал, что Спешнев воспользовался мудрым советом.

Для него, в его памяти, Дрезден — не дворцы, не музеи, не парки, не кирхи, это в первую очередь двое людей — неразлучный с ним Хоецкий и, конечно же, Изабелла, хотя, впрочем, как в любом европейском городе той поры, эмигрантское польское общество было и многолюдно и разношерстно; а в числе знакомых Спешнева была старуха-графиня, о которой злословили, будто она в него влюблена, и другие поклонницы помоложе; были поклонники — молодые аристократы партии князя Чарторыйского, главы повстанческого правительства, когда-то российского министра. В Дрезден Спешнев приехал следом за Изабеллой, отвезя в Россию детей после смерти Анны, и, как прежде в Швейцарии или в Вене, здесь опять очутился в польской среде, куда ввела его бедная Анна и где его уже принимали за своего, и опять окунулся в водоворот споров, планов, замыслов и надежд, ожиданий смерти царя Николая, или стычки его с Европою, или цивилизации России, или бог весть чего еще; и лихорадочных слухов, и заговоров, и интриг, и… роскошных балов с полонезами графа Огиньского, рвущими душу.

Растекшиеся по Европе после восстания тридцатого года изгнанники жили какою-то особою, призрачной жизнью, взяв с собой за границу свою родину, свято веря, что еще Польска не сгинела, и бросались во всякую революцию — у Оксенбейна в Швейцарии бились, у Мадзини и Гарибальди, в Португалии даже, как Юзеф Бем, — за свою и чужую свободу. И бесконечно спорили между собою — республиканцы с монархистами, центральщики с аристократами, но, к какой бы партии ни принадлежали — к бонапартовской, к чарторыйской, к анархистам, католикам, социалистам, к мистикам или просто к солдатам, хотевшим подраться, — все взаимно клялись в любви к революции.

Спешнев, верный себе, не брал в их разноголосицах ничьей стороны, а умел оставаться над ними, вскорости, точно в Лицее, сделался и в Дрездене центром круга, так что его стали посвящать и в таинства и в заговоры. И опять же верный себе, своему поклоненью науке, углубился в историю тайных обществ. Неблагодарная задача, потому что тайные общества всего менее заботились об истории, так что Спешнев, за нее взявшись, в этом городе дворцов и парков, кирх, мостов и музеев просиживал целые дни в Королевской публичной библиотеке, благодаря курфюрстов Саксонских, кои бывали и польскими королями за покровительство наукам. И все-таки историю, за какую он взялся, можно было исследовать лишь приблизительно, восполняя недостаток источников собственным, воображением.

Вечерами Изабелла играла ему Огиньского и Шопена. Обнаженные до плеч руки метались над клавиатурой, на глаза опускались тяжелые веки, от прищура еще более выступала надменность в прекрасном медальном лице. Они были дальней роднёю с Анной, но Спешневу казалось, что они дочери не только разных племен, но разных материков. Он не знал, но был уверен, что кровь Баториев и Ягеллонов течет в голубых жилках этих узких запястий; а уж в польском дрезденском обществе пани была признанною королевой, он мог убедиться в этом на первом же балу, когда она открыла торжественное шествие полонеза. В тридцатом году ее увезли из Варшавы, и она не раз встречалась с Шопеном на перепутьях изгнания и запомнила не только игру его, а еще неизменно изысканные, нежных тонов костюмы и лакированные сверкающие ботинки. Здесь, в Дрездене, долго шептались о его любви и сватовстве к тщеславной панне Марии Водзиньской и о том, как перед его отъездом панна Мария вынула розу из вазы и протянула Фрицеку и он, потрясенный, тут же сел за рояль и сымпровизировал вальс. «Вот этот», — Изабелла играла, гению Шопена она поклонялась, но говорить предпочитала о покойном графе Михаиле Огиньском.

Сподвижник Костюшки, он сочинял марши для своего отряда стрелков и как будто был автором мелодии «Еще Польска не сгинела», а уйдя с остатками повстанческих войск из Польши, скитался в чужих краях, писал полонезы в Неаполе и Константинополе, в Париже и Берлине. Один из его полонезов назывался «Раздел Польши», а другой, трагический, — «Прощание с родиной»… Изабелла не часто его исполняла, но, отыграв, потрясенная, роняла прекрасные руки и долго не могла вымолвить слова. Семейное предание гласило, что отец Изабеллы ждал сына, чтобы назвать его в честь Огиньского Михаилом, а когда родилась дочь, ее назвали именем графини Огиньской…

Узнав Изабеллу, Николай Спешнев отдал должное польским революционерам, в их расчетах женщинам отводилось не последнее место. В решительный момент в уличном бою появление красавицы-аристократки могло произвести магическое действие! А уж талант пропагаторов-женщин он испытал на себе, и это был тот редкий пункт, в котором они не спорили с Петрашевским.

В итоге упорных своих дрезденских изысканий только одно-единственное тайное общество он узнал, которое добилось успеха — но успеха совершенного, мирового влияния, и это было древнее общество первых христиан, и ему он посвятил первую главу своего сочинения. Во второй излагалась история некоторых новейших обществ, в третьей рассматривалось различие действия христианского общества и тайных. Пока он писал эти главы, в голове у него была четвертая, главная, где думал предложить организацию тайного общества в России, — наилучшую, чтобы не попасться. Тогда имел привычку, объяснил он господам следователям, схватить лоскуток бумаги и записать, что может пригодиться когда-нибудь. Подписка, что так заинтересовала Комиссию, и была-де один из подобных летучих листков… «Что же сталось с означенным сочинением?» — спросили его. Так и не закончив своих рассуждений, отвечал он, перед отъездом в Россию он их уничтожил, тем более что стал интересоваться другим. А именно социализмом.

…Хоецкий, его дрезденский друг, тоже хотел уезжать — в Париж, основать типографию. Чтобы расположить к себе старых генералов, Спешнев рассказал им о предложении Хоецкого написать для печатания за границей историю России и о том, что согласился на это. Но, вернувшись в Россию, раздумал. Быть может, старые генералы и поверили его искренности, но князь Гагарин ее не нашел: «Все это одни фразы и фразы, не вижу дела!» Об железах и палках ему, однако, не напоминали более, а, напротив, объявили статью, по которой признание, чистосердечное и полное, может не только уменьшить преступнику наказание, но смягчить и степень и род оного. Тогда он сделал вид, что склонился к раскаянию, признался, что мысль о возможности печатания за границею в нем осталась, и мысль эту он однажды высказал на вечере у Плещеева, но только никто ничего ему не прислал и более об этом не говорилось ни слова… Лысый князь, однако, опять искренности «не нашел», после чего Спешнева три дня проморили голодом, и он опять сделал вид, что поддался к понятию. Прежде, мол, решил открывать истину только в ответ на заданные ему вопросы, например об акте подписки; ну, а если прямо не спросят, так хотел умалчивать — из простой хотя бы жалости к людям. Но ведь он ничем не был связан и никому никакого обета молчания не давал… Он попросил три дня сроку, чтобы рассказать все, что знает и про себя и про других.

И с насмешкою, неприкрытою, явною — разве человеку под силу упомнить, как жил день за днем на протяжении года или даже полутора лет, когда кого видел и что когда от кого слышал? — изложил в виде журнала, едва не подневно, об участии своем в собраниях Петрашевского, Плещеева, Дурова, Пашкина. Везде он, Спешнев, был вроде почетного гостя, и оттого всегда его приглашали, что знали за социалиста, а социализм был в этом обществе в моде. Он передал мелкие разговоры совсем неустоявшихся несерьезных молодых людей, выдерживая взятый тон, но следователи вовсе не уловили этого совершенно явного тона насмешки или презрения и даже не замечали того, что он не польстился на их посулы и не испугался, угроз. Напротив, удумали, что польстился, что испугался, и еще ужесточили нажим.

«Как вы смеете утверждать, что они не заговорщики, не изменники? — негодовал Гагарин, когда он представил мальчишескими все эти разговоры и петушиные споры. — Да вы сами коммунист и последователь Прудона!» При этих словах на простом лице старика Набокова отразился ужас. «А ведь Прудон в тюрьме!» — всплеснул он руками.

Нечего было надеяться втолковать генералу, кто такой Прудон и в чем заключаются его взгляды на политическую экономию, но Спешнев все же не стал уклоняться от этой попытки и добавил к тому, что, увы, не только преступники попадают в тюрьму. «Он думает, что они, молодежь, — прогресс, а мы, старики, выжили из ума», — заметил немногословный Дубельт. «Извините, — ответил Спешнев, — о способностях вашего превосходительства я не беспокоился думать». Тут вскипел заика Ростовцев, отбросив обычную свою приторность, надулся и побагровел от натуги: «Вм-место т-того, ч-чтобы говорить д-дер-зости, вы д-должны на к-коленях просить п-помилова-ния!»

Чем можно было пронять их? «Кто жил и мыслил, тот не может в душе не презирать людей…» Прав Пушкин!.. Оставалось одно: указать открыто на всю ничтожность молодых болтунов и их ребяческих замыслов на примере глупейшего братства Момбелли и хлестаковских бесед с Черносвитовым. Даже слепой увидел бы из этого, что если кто и мог иметь между ними серьезные намерения, то лишь только один он, Спешнев, а отвернулся от этой молодежи потому, что не находил в ней опоры. Черносвитов, этот сибирский исправник, этот фурьерист-усмиритель, которого он искренне принял было за эмиссара какого-то тайного общества в Сибири, на самом деле был если не шпион, то вылитый Хлестаков, с его Уралом под рукою и четырьмястами тысячами народу, только и ждущего от него сигнала. Своей выходкою вынудив Спешнева уехать от Черносвитова, когда тот был готов все рассказать, Петрашевский помешал узнать его до конца… Впрочем, нет! Что бы там ни прояснилось тогда, только он один, Спешнев, после заграничных своих изысканий всерьез задумывался о тайном обществе, поэтому поначалу обманулся и в разбитном Черносвитове, и в поручике Момбелли, подумал, что за ним общество и он хочет завлечь туда их с Петрашевским. А что предложил поручик в действительности? Охоту за местами, выставляя это как приманку для многих, да общую кассу для выгодного оборота. А стоило ему, Спешневу, поставить вопрос о цели, как это смутило всех. Но именно он, понимая, что вопрос самый важный, накидал на бумаге план тайного общества и прочитал его им и при них же сжег. Они и разошлись, потому что не согласились в цели: он думал о бунте, а не об охоте за местами! И хотя лишь Дебу прямо выразил свое несогласие, испугались все, не хотели только показать испуга, а если собирались к нему после и старались всячески не разойтись с ним, так это для того, чтобы предложение его замять, а если звали к себе, то опять же, может быть, для его же блага, чтобы убедить отстать от таких мыслей.

И даже Павел Филиппов, ребячески безрассудно одному себе приписавший замысел типографии, — на деле этот благородный юноша действовал по его, Спешнева, научению.

О типографии Спешнев предпочел бы, разумеется, умолчать. Но ему дали прочесть показание Филиппова; тот признался, что недели за две до ареста вознамерился ее устроить — независимо ни от кого и втайне, — и с этой целью занял у Спешнева денег и заказал нужные вещи, из коих некоторые, а именно деревянный станок и чугунные доски, привезены были к Спешневу на квартиру, и оба они положили сохранить эту тайну, так что сей умысел касается только их двоих. Прочитав все это, Спешнев сказал следователям, что напрасно Филиппов берет на себя лишнее, ибо действовал не по собственному почину. Это он, Спешнев, упросил его заказать разные части типографского станка и потом получил их от Филиппова. Понятно, что показанию Спешнева придали больше цены и даже учинили обыск у него на квартире. Это он предвидел, надеялся, что ничего не найдут. В их семерке, задумавшей типографию, был уговор: если с ним что-то случится, другие должны унести из квартиры станок. Кому это удалось, он понятия не имел, но кому-то, судя по результатам обыска, удалось.

И тогда он объявил торжествующим старым ослам:

«Вот моя полная исповедь, я виноват», и после этого, так и не докопавшись до истины с типографией, они наконец оставили его в покое.

Но тягучими бессонными ночами пересыпались, перекатывались в памяти, складывались, как в калейдоскопе, и опять рассыпались осколки всех этих бесконечных унизительных выпытываний, кто что сказал, что ответил, что сделал, всех этих долгих месяцев в крепости, и, перебирая их про себя и повторяя на новый лад, Спешнев, нумер шестой в Алексеевском равелине, из ночи в ночь укреплялся в сознании собственного ума, выдержки, благородства. В самом деле, ни подписка, уличавшая его в составлении тайного общества для устройства восстания, ни угрозы оковами, ни посулы снисхождения — ничто не колебало решимости его твердой отвергать обвинения. А Комиссия действовала на него по очереди то одним, то другим, то пряником, то кнутом в расчете лишить равновесия духа. Но, в сущности, он не поколебался даже и после трех дней голодных. Ведь насмешливые свои, полупрезрительные к товарищам показания он намеренно сделал такими, придал тон этот. Нет, не истину он открывал, но под видом открытия истины обнаружил ребячливость молодых людей, несерьезность их замыслов — с тою целью, чтобы их выгородить, и их, и соумышленников своих по «перепелочьему сыру», да и Черносвитова с его хлестаковскою болтовней. Он готов был принять на себя кару, отвратить ее такою ценой от других — от Филиппова, от Достоевского, от Кашкина… от Петрашевского даже! Уж если господам следователям кого из них считать опасной для самодержавия фигурой, то, конечно же, Николая Спешнева, кого же другого! И как будто бы он в своей тактике преуспел, удалось убедить тугомыслов сановных. И, перебирая в памяти всю мучительную, долговременную с ними борьбу, опять и опять утверждался Спешнев в своей правоте, в том, что ему себя упрекнуть не в чем. И казалось бы, с чистой совестью должен был спать безмятежно, но, однако, сна не было, сон бежал прочь от крепостных стен, отпрыгивал в серый сумрак северной ночи, не в тихий ли идиллический Гельсингфорс, с его лужайками в оранжевых соснах и прозрачными озерцами, и вот уже ткалось из сумрака узкое лицо Анны, и рядом, на фоне дрезденских кирх, — чеканный лик Изабеллы, и откуда-то возникала и душу рвала музыка — Огиньский, Шопен, и бредил, и вскрикивал за стеною помутившийся в разуме нумер пятый, и над кем-то хохотал сатанински. Над кем?.. Над кем?