Другая возможность
Другая возможность
Петрашевский мог сокрушаться, сколько душе угодно. Как он ни сокрушался, какие выпады ни допускал противу Спешнева: сумасбродство, ребяческая кичливость, больное самолюбие! — того звали всюду. Желанным гостем сделался, к примеру, у Николеньки Кашкина, недавнего лицеиста, который Петрашевского не знал, но у которого тоже собирались потолковать о философии и фурьеризме друзья — и бывавший в Коломне студент Ханыков, и братья Дебу. И Достоевский с Плещеевым предлагали встречаться не у Петрашевского; там скучно, мол, ни о чем, кроме как об ученых предметах, не говорят, много людей незнакомых, страшно слово сказать. В этом-то, пожалуй, и заключалось главное, а не в том, что выставил за причину Сергей Дуров; после нескольких встреч у Плещеева перебрались к нему, и в первый же вечер Момбелли, поручик, помянул о Петрашевском: не пригласить ли. Сергей Дуров воспротивился:
— Петрашевский как бык. Уперся в философию и политику, изящных искусств не понимает и будет только наши вечера портить.
Сходки, в самом деле, начались с литераторов. Братья Достоевские, Пальм, поэты Плещеев и Дуров задумали сборник и сами составили редакцию. Обсуждали рукописи у Дурова и Пальма на Гороховой, за Семеновским мостом; те жили вместе с приятелем, музыкантом. Незаметно обсуждения превратились в литературные вечера с музыкою, в складчину — на закуску там, на ужины и для нанятия фортепьяно.
Правда, в первый же вечер Момбелли попытался прочесть по бумажке о том, что необходимо для людей передовых понятий делиться мыслями; но при этом соблюдать осторожность, не разглашать о собраниях и не звать посторонних. За страсть к таинственности поручика дружно высмеяли и, не дав досказать, прервали музыкою, так что он сам изорвал свой листок и, покраснев, рассмеялся. Спешнев заключил из этого про себя, что пылкий поручик не оставил мечтаний о «братстве», все нянчится со своими химерами.
Музыканты играли Шопена, Россини и пели романсы. Литераторы читали собственного пера сочинения: Пальм — повестушку, Дуров — стихи и драматические сцены. С обычным своим недоступно-загадочным видом Спешнев слушал и получал удовольствие; вечеров во всяком случае старался не пропускать. Постепенно на них установился порядок: до ужина — чтение, с критикою того, что прочли, после ужина — музыка. Хозяйничали по очереди, по алфавиту, а дежурного называли чиновник.
Все, казалось бы, шло отлично по задуманному Пальмом и Дуровым плану, но только без политики, без философии, без обмена мыслями не обошлось, хотя не было на вечерах Петрашевского, хотя Спешнев помалкивал, да и пылкий поручик Момбелли перестал ходить, повздорив с не менее пылким Дуровым.
Живые же были люди.
Вот Дуров читает свой перевод из Барбье, в котором цензура уничтожила несколько стихов: «…и воздух тот, которым дышим мы, заразою язвительною веет: из двух друзей, беседующих вместе, всегда один безнравственный доносчик…»
Вот Плещеев рассказывает, что за сцены он наблюдал возле балаганов в последние дни масленицы. «Что это у тебя зубы повязаны?» — спрашивает один скоморох другого. «Эх, брат, бежал от рекрутчины, то-то было прежде тяжелое время! Возьмут, бывало, с тысячи душ двух, да и тут, как заслышишь, зуб себе вырвешь, да и прав. Теперь-то получшало гораздо, любо-весело. Наедет суд, с пяти душ шестерых возьмут, да так скоро угонят, что и зубов вырвать не поспеешь!..» А в соседнем балагане представление другое: «Вот идет чиновник, служит в винном департаменте, построил себе дом на каменном фундаменте… А вот бывший генерал, он вид замарал, в управе что-то взял, а других запятнал…»
А какая могла быть критика на такие рассказы? Говорили, что Запад все еще не остыл, мадьяры сражаются и, по слухам, поляки выставили им в помощь войско и что Карл Ивановичу неймется.
И о том, что в народе ропот, а из вопроса о крестьянах, коли его не решить, может вызреть новая пугачевщина…
И вот Достоевский восторженно произносит на память досель не напечатанную пушкинскую «Деревню»: «…Увижу ль, о друзья, народ неугнетенный и рабство, падшее…», и, к слову, кто-то еще вставляет, что хорошо бы достать переписку Белинского с Гоголем, а другие наэлектризованно добавляют: и запрещенную пьесу Тургенева, и какое-то сочинение Искандера, что ходят по рукам в списках.
В другой вечер все взбудоражены статьей в «Современнике», где доказывается необходимость университетской науки в России. Об авторе статьи знали, что он близок к министру просвещения, и потому такая защита университетов немедля дала новую вспышку слухов о их закрытии.
Потом кто-то принес новые слухи — что арестовывают славянофилов, и весь ужин только об этом и было толков. Направление было более московское, нежели петербургское, более староверское, нежели прогрессивное, молодые люди у Дурова — как и у Петрашевского — относились к славянофильству с неприязнью, но слухами взволновались…
А Дуров под строгим секретом передавал в лицах, как Краевский с Дубельтом говорил. Генерал упрекнул будто бы литераторов в нападках на Россию, а издатель «Отечественных записок» стал ему объяснять, что на недостатки русского общества литература указывает из любви к родине. Так Дубельт будто бы в ответ вопросил: «А ну как вам скажут о любимой женщине, что у нее нарыв на руке, на спине другой, на щеке бородавка, — вы что же, станете ее от этого больше любить?» И пообещал господ писателей перевешать!
— Вот не знаю, — с сарказмом заключил Дуров, — ответил ли Дубельту Краевский, что нарывы надобно не скрывать, а вскрывать. А то как бы к нагноению не привело и к заражению крови!
Нет, только на одном-единственном изо всех вечеров господствовала, царила надо всем музыка и поглотила все остальное, когда, нарушив неписаные уставы складчины, кто-то из музыкальных приятелей привез в гости к Дурову автора «Руслана и Людмилы». Вернувшись недавно из-за границы после нескольких лет отсутствия, знаменитый композитор совсем в петербургском климате расхворался и только начинал поправляться. Но встреча с людьми нового поколения, видно, пришлась ему по сердцу. Недопив свой стакан с подогретым лафитом и скинув сюртук, он без долгих уговоров сел за фортепьяно, сыграл Шопена и Глюка, а затем исполнил и собственное, романсы и арии, и ту из «Руслана», что с таким триумфом пела в концертах Полина Виардо.
У Глинки был тенор, грудной, звучный, гибкий, хотя и металлически резкий на верхах, но главное было вовсе не в голосе, а в выразительности исполнения — в актерском даровании, которого, увы, так часто недостает оперным певцам.
Отхлебнув из долитого кем-то стакана и пройдясь по комнате, спросил с озорством:
— А теперь разве такого, чтобы чухляндией запахло?
И запел:
— …Есть пустынный край, безотрадный брег…
Строфы Баяна, посвященные Пушкину и запрещенные цензурой:
— …Все бессмертные — в небесах!
Он стал живо показывать, какова в оркестре недавно сочиненная им в Варшаве «Камаринская» — свадебная и плясовая, то привольная, беззаботная, то заунывная, до слез русская музыка. А затем, переведя дух, неожиданно попросил… пригласить даму.
— С вами я молодею, господа, я давно не получал такой порции удовольствия, — он любил это выражение, — но, помилуйте, хоть одно личико, на ком отдохнуть взгляду!
Дуров тут же побежал, привел молоденькую соседку, миловидную и смущенную общим вниманием. Глинка приветствовал ее с итальянской галантностью и просил позволения принести в жертву искусству. Она поняла шутку, встала возле фортепьяно, куда он указал, а он, взяв беглый игривый аккорд и обратив к ней бледное мягкое лицо южанина, окаймленное прямыми черными волосами и бакенбардами, негромко запел:
— Когда в час веселый откроешь ты губки…
Он уже заметно устал, не хватало голосу, но сумел передать нарастание страсти без малейшей фальши и утрировки и в то же время так простодушно и чисто, что Федор Достоевский, выйдя от Дурова со Спешневым вместе, весь во власти Глинкина мастерства, сразу же замурлыкал себе под нос: «Когда в час веселый откроешь ты губки…»
— …Нет! Чтобы пропеть так эту вещицу, нужна непременно правда! — Он работал над «Неточкою Незвановой», романом, атмосферой которого была музыка, ею жила и героиня, и несчастный мечтатель-скрипач, и оттого тем более остро ее воспринимал. — Но, заметьте, правда поэтическая! Страсть, глубокое чувство нигде не переполнили меры, страсть не была обольщением, чувство не обезобразилось чувственностью. А ведь, кажется, где грань? Вот что отличает истинного поэта! — И он снова промурлыкал: — Хочу целовать, целовать, целовать!
И вдруг резко, безо всякой, казалось бы, связи сказал:
— Завтра я иду приглашать Майкова.
Спешнев отозвался не сразу, хотя, вероятно, и не оттого, что находился еще под впечатлением от Глинки:
— Если он сделается осьмым, вы уверены, что не станет девятого? Девятого, Федор Михайлович, быть не должно!
Последнее прозвучало императивом. Кому — после Белинского — позволил бы Достоевский говорить с собой в таком тоне?! Но Спешнева слушал безропотно, ничуть не вспылил, а ведь совсем недавно говорил своему другу доктору Яновскому, что не желает сходиться с барином этим, что тот чересчур силен, и вот поддался, подчинился его авторитету, неожиданно для себя самого подпал под какое-то магическое обаяние этого человека. Неужели причина в небрежной щедрости, с какою ссудил его Спешнев в безвыходную минуту, с условием королевским — под честное слово, никогда не заговаривать о деньгах? Теперь у него был свой Мефистофель, и душа его чуткая была с ним и его! Не возводи на себя напраслину, раб божий Федор, одергивал он себя. Задолго до этого сам привлек Спешнева к кружку литераторов а следом — Павла Филиппова, парголовского своего приятеля-сумасброда.
Филиппов-то и предложил завести литографию, когда на одном из вечеров заговорили о переписке Белинского с Гоголем, о пьесе Тургенева и прочих летучих списках. Лекции же, мол, литографируем, и часто скучнейших профессоров! Да и свои сочинения можно бы тискать минуя цензуру, — разрабатывать в либеральном духе и распространять таким образом в публике сведения из истории российской, из статистики… Это стали обсуждать с интересом. Сам Филиппов тут же вызвался на вопрос о крестьянах. Дуров был готов взять на себя часть законодательную, Достоевский Федор — изложение социализма, да и другие хотели заняться. Спросили Львова о литографском процессе, и химик пообещал разузнать, что могло бы стоить литографское заведение. Воспротивился, в сущности, один Достоевский-старший, Мих Мих; сказал, что не согласен на разрушение вечеров, уже не литературными станут, а политическим клубом, и надо внести в дело ясность.
Спешнев с Филипповым да Федор Достоевский с Момбелли очень скоро между собою ясность внесли: вечера вечерами, пусть будут на них чтения с музыкой, вечера не помеха тем, кому этого одного недостает. Они станут сходиться с другою целью в другом месте.
И вот уже Павел Филиппов рисует эскизы типографского станка — разумнее втайне печатать, нежели литографировать, — и развозит рисунки свои в мастерские в разных концах города, ради скрытности заказывает будущий станок по частям. Расходы, само собой, принял на себя Спешнев, он и квартиру свою предоставил.
Но Филиппов не знает удержу, ему мало быть устроителем, он не забыл обещания написать о крестьянах. Типографский станок — не с десятком, а с тысячами людей разговор. Применяясь к народному пониманию, советуясь со Спешневым, Филиппов пробует перетолковать евангельские заповеди, приложить к существующему порядку вещей. «Не сотвори себе кумира» — вторая заповедь. Значит, горе тому, кто в угоду начальству или господину творит всякие беззакония… В шестой заповеди сказано: «Не убий». Все вы идете смотреть, как наказывают мужиков, что посмели ослушаться своего господина или убили его. Разве вы не понимаете, что они исполнили волю божию и принимают наказание, как мученики за своих ближних? Разве не будете защищаться, коли нападут на вас разбойники? А помещик, обижающий крестьян своих, не хуже ли он разбойника?
Застенчивый гренадер Николай Григорьев, друг Плещеева с детства, которого голоса никто не слышал на вечерах, взялся описать злоупотребления военные. Возвращаясь с негаданного концерта Глинки, Спешнев сказал Достоевскому, что получилась у Григорьева замечательная сказка для солдат.
— В чем там суть? Что пригретый солдатами нищий старик рассказывает им свою жизнь. Как в рекруты сдали и как отслужил двадцать лет, как с поляками, и с турками, и с французами воевал и поглядел, какое у них там житье — ни графов, ни господ, все равны. Ну и, спрашивается, чем мы хуже французов… Только надобно вам самому прочесть.
— Охотно прочту, как дадите, — кивнул Достоевский.
Сам, однако, еще не брался за то, что вызвался написать. Едва ли не целый месяц прохворал, отчего и долгов не убавилось и застряла «Неточка Незванова» теперь предстояло наверстывать. Спешнев, правда, не торопил с обещанными статьями, да и то Федор Михайлович сознавал, что одно благое для Спешнева дело уже совершил: свел их с Павлом Филипповым. Такого сподвижника Спешневу давно не хватало!
Жаль, Плещеев в Москве, и неизвестно, когда возвратится. Вероятно, осьмым пригласили б его.
Назавтра, как обещал Спешневу, Достоевский явился к Аполлону Майкову.
Майков поил гостя чаем, делился литературными новостями, слушал обычные его сетования на безденежье, на сквалыгу Краевского, издателя «Отечественных записок», коего он данник и раб, и опасался, что Достоевский станет просить в долг, тогда как ему самому приходилось туго. Был поздний вечер. Майков жил в одиночестве и оставил Достоевского ночевать, постелив на диване. И когда проникновенным своим голосом гость наконец заговорил о цели своего прихода, в первый момент хозяин даже испытал облегчение, оттого что дело вовсе и не в деньгах. Впрочем, только в первый момент.
— У меня к вам важное поручение, — начал Достоевский. — Вы, конечно, понимаете, что Петрашевский болтун, человек без здравого смысла… А потому люди подельнее из его кружка решились выделиться… но тайно и ничего другим не сообщая, Петрашевскому тоже. Хотим тайную типографию завести и печатать разные статьи и даже журналы, если будет возможно. В вас мы сомневались, вы слишком самолюбивы…
— И в этом-то меня упрекнул Достоевский! — не выдержал Майков.
— А вы не признаете авторитетов… Не согласны со Спешневым….
— Да, мне кажется, Спешнев говорит вздор. Но что же из этого?
— Надо для общего дела уметь себя сдерживать! — воскликнул Достоевский, садясь на постели в ночной рубашке с расстегнутым воротом. — Вот нас семь человек. Осьмым мы все же выбрали вас. Хотите вступить в общество?
— Но цель какая, с какой целью?!
— Конечно, произвести переворот в России!
— Я не только не желаю вступать в ваше общество, но и вам советую от него отстать! — тоже сев на постели, отрубил Майков.
Размахивая руками, Достоевский стал говорить — горячо и долго — о святости этого дела, о долге спасти отечество, но Майков не поддавался:
— Какие мы политические деятели? Политическая деятельность — в высшей степени практическая способность, а мы с вами поэты, своих-то дел не справим… Разве мы годимся в революционеры?!
— Итак, нет? — наконец выдохся Достоевский.
— Нет, нет и нет!
Поутру он все же вернулся к этому еще раз, но Майков не сдвинулся с места.
— Я раньше вас проснулся и думал. И повторяю — если есть еще возможность, бросьте их и уходите.
— Ну это уж мое дело! — вскипел Достоевский. — А вы побожитесь: посвященных только семь человек. Осьмой вы. И девятого быть не должно!
— Вот вам моя рука.
Еще не зная об этом ночном разговоре, Спешнев после долгого перерыва заглянул в Коломну на пятницу. Просидел вечер молча и ушел разочарованным. За три месяца, как здесь не был, ничего, видно, не переменилось. Говорильня, все такая же говорильня!
А давно ли сам с увлечением величал ее то парламентом, то мирскою сходкою! И давно ли сам пропагировал в этих стенах:
«С тех пор как стоит наша бедная Россия, в ней всегда и возможен был только один способ словесного распространения — изустный… Я и намерен пользоваться им безо всякого зазора для распространения социализма, атеизма, терроризма, всего, всего доброго на свете. И вам советую то же!»
Полугода не прошло, как произнес это у Петрашевского Спешнев, но теперь даже не вспомнил об этих словах.
Увидал с ясностью другую возможность.