Иркутская дуэль

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Иркутская дуэль

Еще прежде того, как Петрашевский нашел союзника в Герцене, объявился на брегах Ангары давний герценовский друг и приятель Бакунин. После тщетных попыток выхлопотать родственнику прощение, Муравьев-Амурский добился его перевода к себе под генерал-губернаторское крыло. До недавних пор они не были знакомы друг с другом; граф по дороге из Петербурга навестил гонимого в Томске, куда тот был сослан на вечное поселение после двух приговоров к повешению и восьми лет крепостей — саксонских, австрийских, отечественных, — навестил, и тут же принял в его судьбе участие. Сорокапятилетний ниспровергатель тронов, гроза королей не в силах был одолеть сопротивление мелкого чиновника по золотопромышленной части, на чьей восемнадцатилетней дочери хотел жениться. Его сиятельство самолично явился к строптивому родителю, расписал блестящее будущее, ожидающее супругу Бакунина, изъявил желание быть посаженым отцом на свадьбе… Графа ждали неотложные государственные дела, крепость пала — Антония Квятковская стала Бакуниной.

По приезде в Иркутск молодую чету сразу приняли как свою в интимном кругу Муравьева. Графиня, генерал-губернаторша, уроженка французских Пиренеев, так толком и не выучившаяся по-русски, увидала в cet Hercule[9] почти земляка, а хрупкая анемичная madame Антония, которая и познакомилась в Томске с monsieur Michel как с учителем французского языка, очень мило доказывала, что была способною ученицей. За полночными бдениями с шампанским в веселом кругу золотой молодежи герой сорок восьмого года быстро оттаивал от гнусности провинциального томского быта и от холода цепей и казематов, где лишился зубов, но не горячности и красноречия. За восемь лет одиночества и молчания воскресший из мертвых жаждал наговориться. Февральская революция, казармы монтаньяров, равенство всех… Париж, Прага, Дрезден… освобождение всех славян, уничтожение Австрийской империи. Ему было что вспомнить, он воспламенялся от воспоминаний. Фонтаны слов, хлопки пробок, дым коромыслом…

Разгоряченный всем этим, как и собственным великодушием и благородством, граф Муравьев-Амурский во всеуслышание поддакивал этому громокипящему человеку и, не менее его падкий на красное словцо и широкий жест, бросал звонкие фразы об освобождении крестьян, суде присяжных и уничтожении бюрократии, о презрении к несекомым сословиям и о вере в народ, и о борьбе с Австрией, и в беседах наедине развивал сумбурные планы какой-то железной диктатуры с народным самоуправлением — без конституции, без министерств, но с монархом, за что Бакунин, возгораясь, самозабвенно прочил родственника чуть ли не в революционные диктаторы. Отогревшись в тепле генерал-губернаторского дома, недавний колодник уже не удовлетворялся просто слушателями, ему жадно желалось первенствовать, подчинять; необходимы были сторонники, последователи, адепты, послушники, ученики, среди коих он мог бы распоряжаться, а не только шуметь.

Он начал было сходиться со Спешневым, не задумавшись, впрочем, о его годности к этакой роли. Еще за границей слышал историю его молодости, целый роман, и захотел познакомиться. Само собой, Спешнев, в свой черед, много знал о Бакунине. Но пути сошлись только в Иркутске, только там из разговоров открылось, что не раз уже жизнь почти сталкивала их — и, не столкнув, разводила. Естественно, нашлось много общих знакомых и общих воспоминаний, и Бакунин смог оценить по достоинству Спешнева. Наружность его, спокойно-холодная и благородная, вселяла доверие, как всякая сила. Джентльмен с ног до головы, он был, однако, на взгляд Бакунина, слишком удовлетворен собой, слишком бесстрастен… хотя, впрочем, приятель Бакунина в Томске добряк Феликс Толь утверждал обратное. От Толя Бакунин впервые услышал в подробностях о кружке Петрашевского. И про Спешнева Толь говорил как про замечательного человека. Увы, общение со Спешневым было недолгим — только мелькнул перед Бакуниным в Иркутске и отбыл в Японию с Муравьевым.

К самому Петрашевскому добряк Толь относился с не меньшей симпатией, как к человеку весьма образованному, деятельному, до дерзости смелому. Бакунин же из наблюдений за Толем вывел, что тот не очень-то разбирается в людях; сволочью был окружен в Томске, да и дружбы с подлецом Антонелли не мог простить себе по сию пору. К тому же Бакунин не склонен был радоваться похвалам не в свой адрес и о компании Петрашевского составил из слов Толя свое представление как о резонерах и недоучках, которые, недоучившись сами, возымели претензию учить других и болтовню принимали за дело. Между ними-то и царствовал Петрашевский. Когда же встретился с этим суетливым и говорливым господином в Иркутске, поглядел на его черную бороду да послушал, как он судит обо всем и горячится, блестя черными глазами сквозь очки, и как, нахватавшись разных кусочков из разных наук, спорит с Бакуниным, точно ровня, как поглядел Михаил Александрович Бакунин на все на это, да к тому же наслушался рассказов о пристрастии этого человека к гербовой бумаге да к тяжбам (о чем и Толь поминал), то в своем о нем мнении укрепился бесповоротно. Этот деятель любил проливать не кровь, а чернила! К тому же нисколько этого не скрывал, похвалялся сам своими подвигами в таком роде!.. Чего стоила хоть статейка его о суде и судоговорении, какую поспешил тиснуть в губернской газете сразу же после отъезда Муравьева. Там, роскошествуя в лабиринтах российского законодательства, проливал он чернила за гласность суда, законность и справедливость! В России — земле бесправия — он помешался на праве!

По странному стечению обстоятельств в тот самый именно день, когда в «Иркутских губернских ведомостях» появилась статья Петрашевского, произошло в городе происшествие, до того не бывалое. В Иркутске случилась дуэль! И один из стрелявшихся был убит.

О предстоящей дуэли заговорили за несколько дней, когда стало известно о стычке двух чиновников, давно враждовавших: один другого поколотил. Петрашевского не могли миновать городские сплетни. Но не задели нимало. Эка невидаль, повздорили два петуха из-за курочки. Беклемишев, муравьевский любимчик и коновод золотой молодежи (у Шестунова ее называли точнее — мишурной), в глазах шестуновских завсегдатаев являл образец навозного выскочки. К своим двадцати девяти имел и орден, и чин, заседал в Совете Главного управления Восточной Сибири; на балах, в попойках и за зеленым столом повсюду был первым. С Неклюдовым же, всего с год прослужившим в Иркутске, Михаил Васильевич знаком вовсе не был, слыхал, что надменен и нелюдим. Однако и Беклемишеву высокомерия не занимать было. Едва сделалось известно, что Неклюдов убит, немедленно поползли по городу слухи, будто он погиб не случайно; уже через несколько часов после смерти говорилось, будто начальство заранее знало, что готовится, но не ударило палец о палец. Что полицмейстер во время дуэли забрался на колокольню, откуда заимка, на которой стрелялись, видна была ему как на ладони. Что дело не чисто: пистолет Неклюдова был незаряжен, а в секунданты ему навязали малознакомого и к тому же подкупленного человека; что на случай, если бы Неклюдов решился бежать, стояла готовая к погоне тройка, а дружок Беклемишева ходил к почт-содержателю просить, чтобы дали Неклюдову худых лошадей, а ямщику приказали бы выдернуть из задней оси чеку. Что раненый Неклюдов лежал брошенный около часу, а доктора поблизости не оказалось…

В тот вечер гулявшие допоздна по Большой улице горожане (была пасха) могли наблюдать за очередным кутежом у Беклемишева. Уверенный в безнаказанности муравьевский клеврет напоказ, на виду, без стеснения справлял на балконе тризну. Ночью ему в доме побили окна. Город негодовал. Петрашевскому, только что ратовавшему в газете за распространение понятий о правах личности и справедливости, выпал случай перейти от слов к делу… «возбудить юридическое сознание в обществе».

У Шестунова придумали разнести по городу приглашение на похороны Неклюдова.

«Отпечатать афишку!» — предложил Петрашевский.

За разрешением вызвался сам сходить к замещавшему Муравьева в его отсутствие генералу, старику недалекому, коего за глаза весь чиновный Иркутск насмешливо звал Карлушей.

Карлуша водрузил очки на нос, пожевал губами. «Сего апреля, 18-го дня в субботу на Иерусалимском кладбище имеет быть погребение…» И, не удивившись, почему именно Петрашевский явился к нему с этим, размашисто подмахнул бумажку. Дело вообще принимало нежелательный для старика оборот. Даже архиерей, говорили, отзывался неодобрительно и дозволил церковное отпевание, коего дуэлистов церковь лишает.

Накануне похорон отпечатанные в типографии афишки рассылали по почте, расклеивали на перекрестках, разбрасывали по Большой улице из шестуновских окон и раздавали прохожим и даже на площади под качелями в толпе гуляющего народа — это делал сам Петрашевский, и притом с комментариями. И еще расклеивали на столбах писанные от руки: «Шайка разбойников принимает заказы на убийства», а дальше перечислены поименно Беклемишев и приятели беклемишевские — все тринадцать, все любимчики Муравьева.

За два века не видала столица Восточной Сибири такого многолюдства, как в назначенный день похорон. Потому никто не мог в точности определить, какую часть населения составляла эта масса народу. Называли и десять тысяч (так, во всяком случае, с курьером донесли Муравьеву), и восемь, и две; и слово «убийство» было в толпе у каждого на устах. Годами накопленное недовольство, глухой ропот против заправлявшей Сибирью клики вдруг обнаружили себя, прорвались, и едва ли кому приходило в голову усомниться, что смерть чиновника послужила всего лишь толчком. Когда на кладбище, над открытой могилой, в виду всех городских чинов, Петрашевский сказал речь об изменническом убийстве, он, конечно, метил не только в виновника смерти, и это было многим понятно. И когда на другой неделе «Губернские ведомости» поместили статью Федора Львова, где порицались дуэли как недопустимый в цивилизованном обществе обычай («Неужели аргументом нам непременно должен быть кулак или пуля?»), а вместе с тем говорилось, после упоминания недавних событий, что и нравственность, и законность отграничивают этот предрассудок чести от преступных убийств и поэтому всегда требуется строгое и беспристрастное исследование причин, — иркутский читатель без труда догадывался, что разумеет между строк автор.

По утрам полицейские солдаты смывали и стирали с заборов надписи против начальства, а вечером они появлялись снова. Свежая могила Неклюдова утопала в цветах, хотя у покойного не было в Иркутске ни родных, ни друзей; в церквах поминали убиенного раба божия, а гимназисты кричали при встрече Беклемишеву в лицо: «Убийца идет! Убийца идет!» На гимназистов можно было лишь жаловаться Карлуше, а вот когда под окном у клеврета поднял шум подвыпивший солдатик и Беклемишев велел его отправить в полицию, а тот спьяну и брякни, что его вести не за что, он никого, как другие, не убил, — так уж на нем клеврет отыгрался: прогнали бедолагу сквозь строй и закатали в каторжную работу…

Между тем генерал-губернатору услужливо вдогон донесли о десяти тысячах посторонних на похоронах, не забыв ввернуть фразу о бунте, а также о тех, кто щедро награждал Беклемишева и его дружков званием убийц и распространял кривотолки между народом. «Петрашевский — поселенец, — докладывали начальству, — и если он себя в городе держать не умеет, то слишком легко препроводить его в дальние округа и даже дать ему тридцать плетей без всякой за то ответственности». Возбуждение «юридического сознания» угрожало последствиями…

Что ответит генерал-губернатор из своего далека? Ответа с нетерпением ждали все — и публика, и чины. Неизвестностью не пришлось долго мучиться. Приказано было провести расследование.

Петрашевский со Львовым получили весточку тою же почтой. Писал им Спешнев, что Муравьев недоволен ими, и предостерегал на будущее, что рискуют променять на популярность расположение генерал-губернатора.

В те дни зашел как-то вечером в библиотеку к Шестунову наезжавший временами в город Владимир Федосеевич Раевский. Первого декабриста здесь почитали своим, он один из немногих не захотел возвращаться из Сибири в Россию, получив на то право, — он, Бестужев Михаил, Горбачевский, Завалишин, вот, пожалуй, и все из оставшихся в живых. Прошлым годом, правда, на родину съездил. Побывал в Курской губернии, в Москве, в Петербурге. Воротился разочарованным. Рассказывал, как вначале смотрел на все с жадностью, читал журнальные статьи, пока не уразумел, что «новые принципы», «прогресс», «гласность» — все это игра без конца. «Где существуют привилегированные касты и личности выше законов, где частицы власти суть сила и произвол, там не гомеопатические средства необходимы! — говорил он в своей манере, определенно и резко. — В наше время освобождение крестьян было ближе к делу».

Этот бывший майор Южной армии, кишиневский приятель Пушкина и поэт, сам много лет уже крестьянствовал на сибирской земле, верстах в восьмидесяти от Иркутска. В селе Олонки на Ангаре имел мельницу, скот, в сельскохозяйственной школе учил олонских крестьян; насадил знаменитый на всю губернию сад; арбузы и дыни впервые появились на иркутском рынке с его огорода; жена его, крестьянка олонская, растила с ним шестерых детей… У Шестунова в Иркутске всегда бывали рады блестящему разговору его, такому, что заслушаться можно, — это даже Михаил Александрович Бакунин признавал, а уж он знал в речах толк.

На сей раз Раевский приехал не только по хозяйственным делам, как обыкновенно, но и держать корректуру в «Губернских ведомостях». Хозяйство хозяйством, однако не иссяк еще порох. При первой попытке печатной гласности в Иркутске не преминул выставить факты злоупотреблений, бесчеловечия, зверств, имея в виду любимца муравьевского Беклемишева с его подвигами за Байкалом. Теперь статья эта, по мнению Петрашевского — а к нему стал прислушиваться и сменивший Спешнева редактор «Ведомостей», — должна была прийтись особенно кстати.

Дуэль не сходила в городе с языков. Владимиру Федосеевичу Раевскому вспоминались в этой связи давние времена:

— В Кишиневе у нас с Александром Пушкиным был общий приятель, великий знаток в делах чести… поединков за ним числилось не менее десятка, должно быть… — Раевский вдруг остановился и хлопнул себя ладонью по лбу; и, как бы в смущении, оборотился к Петрашевскому:

— Эта личность и Михаилу Васильевичу отлично известна. По бесстрашию своему и познаниям был в молодости человек замечательный… старше меня столько же, сколько я старше Пушкина… лет на пять, и у него мы провели последний мой вечер перед арестом. Прошу простить меня, Михаил Васильич, я говорю об Иване Петровиче Липранди…

— Вы хотели бы поручить ему следствие о нашей дуэли?

— Кажется, пора бы привыкнуть к тому, что делается с людьми в благословенном нашем отечестве, — с горечью отвечал на едкий вопрос Раевский. — Липранди, Дубельт, Яков Ростовцев… Я не мечтатель, время многое нам разъяснило. Но вот Муравьев. Ведь дал же себя совершенно опутать своим недостойным любимцам — ведут его на позор!

— Вы не наблюдали, — заметил Львов, — что существует некий переходный возраст. Как в отрочестве, когда ломается голос, в этом возрасте нечто подобное происходит с совестью… ломается совесть…

— В каком же, по-вашему?

— Годов этак в тридцать пять, по моим наблюдениям, в сорок.

Раевский был большой любитель статистики:

— Давайте проверим!

— Отчего же… Наш общий знакомый когда подался в шпионы?

— Лексикон «Колокола»! — шутливо погрозил Раевский. — Я думаю, ему было что-нибудь… да, около сорока!..

— Когда Дубельт пристроился к Бенкендорфу?

— В такие же годы…

— А Спешнев к Муравьеву-Амурскому? — спросил Шестунов.

Петрашевский вступился: несправедливо было бы ставить Спешнева в такой ряд.

Львов же свою арифметику победно продолжил:

— Тридцати шести лет от роду!

— Ну хорошо, а Яков Ростовцев?! Когда предал своих товарищей по четырнадцатому декабря он?

— Ростовцеву было двадцать два года тогда, — сообщил Раевский.

— Я говорю лишь о тех, с кем происходит перелом, а не о тех, кто лишен совести отроду.

— Кстати, помнишь, Федор Николаевич, его изречение по сему поводу, какое привел Герцен?

— Совесть нужна человеку в частном, домашнем быту, — продекламировал Львов, — а на службе и в гражданских отношениях ее заменяет высшее начальство!

— Превосходно! — расхохотался Раевский. — Это где же Яков чебурахнул такое?

— В «Наставлении для преподавателей в военно-учебных заведениях»! — отрапортовал бывшему майору бывший штабс-капитан.

Что иркутское общество расколото надвое, Бакунину уже было, конечно, известно и до дуэли, полутора месяцев вполне хватило, чтобы это понять… Отношения между двумя партиями напоминали победителей и покоренных. Муравьевский подопечный и родственник, естественно, не выбирал, к которой примкнуть; крупная его фигура и в отсутствие Муравьева не исчезала из Белого дома, а голос на вечерах громче всех громыхал. Но демонстрация против муравьевского начальства не могла не произвести впечатления на старого бунтаря. С сорок восьмого, с сорок девятого года ничего подобного не видывал. После Парижа, после Праги и Дрездена — город Иркутск!.. Это было потешно, но не потешней того, что двигателем толпы, ее возмутителем оказался чернильная душа Петрашевский! — и это тогда, как к нему, к Бакунину, потянулось лишь несколько чиновников из молодых, и те, положа руку на сердце, не без умысла — попользоваться близостью к генерал-губернатору. Спасибо, хоть доставляли к чаю коньяк и, сидя в холодной его квартире, не снимая пальто, позволяли ему согреваться не одними красноречивыми картинами прошлого, где были монтаньяры, увриеры, стрельба в Дрездене, крепость Ольмюц, где его приковали к стене зловредные австрияки… Открытому бойцу, каким он себя, как и прежде, считал, невыносимо казалось влияние чернильного амфитриона, как и эзопов язык его послушников — всех этих Раевских, Львовых. Как сумел этот неизлечимый законник, сутяжник — в выборе слов открытый боец себя не стеснял, — как сумел этот авантюрист взбудоражить сибирскую глухомань?! За ответом Бакунин не запнулся прийти к Шестунову и в этом пристанище якобинцев туземных не мог не облиться сарказмом при виде поклонников Петрашевского — нескольких учителей-недоучек, чиновников да мещан… Трактирную публику напомнила Бакунину эта среда! Казалось бы, уступи, коли они таковы, незавидная доблесть — блистать в грязи, казалось бы, мог утешиться этим и натуру свою унять, ан нет, не утешился, не уступил, не унял, весь внутри клокотал, и клекот прорывался наружу бранью. Кто был этот и кто был он, Бакунин?! Когда у одного — баррикады, у другого были — журфиксы, соответственно воздаяние — восемь лет и восемь месяцев крепостей… Друг Прудона, Белинского, Герцена — какому имени он мог бы поклониться встречь… в перевес?!

И в этом была правда, да только не вся; и если бы он захотел, мог бы к этому вспомнить еще в юности сказанные ему Белинским пронзительные слова, — слова об его охоте говорить правду другим и отвращении выслушивать ее о себе. Этого он до сих пор не любил. И не захотел заглянуть внутрь себя, вглубь, где осела его тяжелая, непонятная со стороны ненависть к Петрашевскому за то, что он, Михайло Бакунин, при всем своем превосходстве, ради свободы юлил и пусть в душе не раскаялся, но унизился, не перед Муравьевым — что Муравьев! — перед царем, тогда как Михайло Петрашевский не покривил душою ни в чем и ни перед кем. Вот что было как в горле штык!

Жизнь в городе замирала в летнюю пору, у всех находились дела за его пределами, у кого не было дел, тот старался перебраться в окрестности поближе к лесу. Следствие о дуэли было кое-как кончено и отправлено в окружной суд. Кто чаял правосудия, повесил голову, едва Муравьев назначил следователя. Об этом чиновнике еще уморенный в Акатуе декабрист Лунин сказал: таких не убивают, таких бьют. И хотя Беклемишев с дружками на время следствия значились под арестом — острога не нюхали, жили по домам, утешаемые дамами, да еще и от графа получали приветы и ободрения, а едва следствие кончилось, тотчас из-под ареста были допущены к должностям. От суда тоже нечего было ждать чудес, тем паче что судьи не были лишены наставлений свыше.

И вдруг — не из тучи гром! Эта мелюзга-заседатели дерзнули воротить дело, найдя следствие неполным. Они настаивали на вскрытии тела (что мудрый следователь почел за лишнее). Удивленные таким оборотом горожане поговаривали, будто без Петрашевского здесь не обошлось. Впрочем, замещавший Муравьева Карлуша отверг придирки и, постращав крючкотворов, согласился на одно только медицинское освидетельствование. Здесь уж точно без Петрашевского не обошлось. Он настойчиво доказывал эскулапам, что при дуэли пуля не могла бы пройти так, как прошла, — он недаром увлекался Распайлем! Чтоб не быть голословным, в подтверждение демонстрировал опыт: стрелял в доску, поставленную плашмя. Но главное для горожан заключалось, разумеется, не в медицинских его познаниях. В городе пристально следили за дуэлью поселенца бесправного с генерал-губернатором. За кем верх в неравной схватке, решил тот же суд, присудив Беклемишеву и компании по двадцать лет каторги за разбой скопом.

…Как ни занимали городские события завсегдатаев Шестунова, но ведь и европейские вести до них доходили. Кто не читал обзоров Чернышевского в «Современнике» и, следя с жадностью за волонтерами Гарибальди, кто в их подвигах не видел, за Чернышевским следом, триумфа благородных людей, ради освобождения отечества жертвующих собою! Победа в окружном суде знаменательно совпадала с известием о победе итальянских патриотов под Маджентой, через два дня после которой знамя свободы развевалось в Милане! Подобно экспансивным итальянцам, восторженно встречавшим избавление от австрийского ига, в библиотеке Шестунова готовы были кричать судьям evviva[10].

Эта новость о приговоре не меньше самой дуэли взбудоражила город. И отнюдь не всех приводила в восторг. Заволновались чины. Взбеленился и Муравьев, решивши в своем далеке, что судьи писали приговор под диктовку Петрашевского и К°. Подпевалы умело его подвели к этой мысли, он рвал и метал. Осенью в губернском суде, наставленном со всею строгостию противу суда окружного, два судьи из трех отвергли убийство, признав лишь дуэль со смертельным исходом. Смягченный благодаря этому приговор отправился своей чередой на утверждение в Петербург, в Сенат.

Завсегдатаи Шестунова повесили было головы. Но вскоре их всколыхнуло известие о дошедшем до Иркутска герценовском «Колоколе» с напечатанным в нем прошением Петрашевского и с маленькой заметкой-вопросом в разделе «Смесь»: «Правда ли, что дуэль (возле Иркутска 16 апреля), окончившаяся смертью Неклюдова, была сделана неправильно?»

Откуда в Лондоне так быстро узнавали о происшествиях в Восточной Сибири?! Заметка вызвала в городе переполох. Соседство с прошением Петрашевского как будто подсказывало ответ. Михаил Васильевич, однако, утверждал, что он ни при чем тут; кто знал его, не мог ему не поверить, тем более Герцен предусмотрительно напечатал прошение с пометами, сделанными в Петербурге. Но если не Петрашевский, то кто же? Кто иркутский корреспондент «Колокола»?! Михаила Васильевича сия загадка не особенно мучила. Заметку с вопросом об иркутской дуэли они с Федором Львовым прочли не сразу, увлеченные статьею о юстиции и Петрашевском, а когда прочли, собрались было ответить Герцену на вопрос.

Однако запоздали с ответом. Статью «Убийство Неклюдова в Иркутске» со ссылкою на два письма из Сибири Герцен напечатал уже в ноябрьском прибавлении к «Колоколу» — листе с недвусмысленным заголовком «Под суд!». Когда спустя три месяца статья дошла до столицы Восточной Сибири, она привела в ярость подпевал Муравьева. Поостыв, решили послать Герцену возражение, поскольку он сам не раз объявлял свое издание вольной трибуною для различных мнений. А чтобы дать этому более веса в глазах Герцена, весьма пригодился давний друг его и приятель. Составленное в Иркутске опровержение отправилось в Лондон при письмеце с горячею просьбой Бакунина — в память старых дружеских отношений — поместить немедля. Не одна неприязнь к Петрашевскому двигала им. У Бакунина были свои планы, не позволявшие ему жертвовать благосклонностью иркутских властей.

Просьбу старого друга Герцен исполнил. Верный правилу не открывать, по известным причинам, корреспондентов, дал, однако, ясно понять в примечаниях, на чьей стороне правда — в том же прибавочном к «Колоколу» листе «Под суд!» в июле шестидесятого года.

Но к этому времени немало перемен успело случиться в Иркутске.

Его сиятельство Муравьев-Амурский возвратился из дальних странствий в свою столицу еще первого января.

В тот новогодний день вышел, кстати или некстати, первый нумер долгожданной газеты «Амур», дозволенной наконец крестницы Муравьева. Михаил Васильевич в новой газете взял на себя местное обозрение. И опять по странному стечению обстоятельств в день приезда его сиятельства появилась статья Петрашевского о гражданственности, об отношениях между личностью и властью — коей негоже преступать за пределы, ей назначенные законами… «Администрация существует для блага и пользы общества, — словно бы напоминал он, — а не общество существует для выгод и пользы администрации».

Власть Восточной Сибири не замедлила высказаться по этой проблеме.

Через несколько дней по приезде Муравьев назначил у себя общий прием. Так он делал всегда при возвращении из долгой отлучки. В большой зале Белого дома собрались все чины; в комнате по соседству — купечество с городским головою. Все ждали грозы, столько электричества накопилось. И гром грянул, едва Муравьев вылетел из кабинета в залу. Он обрушился на купцов, на отцов города, допустивших, что его смогли смутить два мерзавца, которым и жить-то в городе он дозволил из милости!

Тут же Корсаков, правая рука Муравьева, вызвал Львова и объявил волю графа об увольнении от службы, а когда Львов потребовал было объяснений, граф в сердцах пригрозил растереть в порошок обоих, и Петрашевского, и Львова, расстрелять и повесить, если вздумают донос строчить в Петербург.

На обывателей он нагнал такой страх, что даже дамы не осмеливались более принимать у себя ослушников. Кого-то прогнали со службы, кто-то трясся за место, кого-то сослали в Якутск. И все это — за две недели, проведенные графом в Иркутске… По пути из Японии он спешил в Петербург в сопровождении правителя канцелярии Спешнева, которого оценил как человека, драгоценного на службе, и особенно по части дипломатической, и который с ним прибыл и остался при нем; не заглянув к себе на квартиру, поселился под генерал-губернаторским кровом.

Обратно в Сибирь генерал-губернатор вернулся лишь к лету, оставив правителя канцелярии в Петербурге и выхлопотав там в Сенате смягчение наказаний за дуэль; чтобы окончательно вызволить своих любимцев, еще попросил за них перед государем. Но этого ему показалось мало. Сенатская Немезида не осталась глуха к его зову и предоставила на его усмотрение судьбу непослушных судей. Усмотрел же он так, что все четверо очутились в остроге, где их продержали без малого год, виня в подкупе, подлоге, пристрастии, и держали вовсе не так, как юных аристократов. Не были забыты ни Шестунов (библиотеку, «это сборище разбойников, достойных веревки», закрыли, хозяина отправили за Байкал), ни Петрашевский. Муравьеву непременно хотелось дознаться, что судьи писали свой приговор под диктовку. Дуэль генерал-губернатора с поселенцем длилась…

Впрочем, у Петрашевского уже не было возможности тягаться с кем бы то ни было в Иркутске. К этому времени он, подобно однокашнику своему Спешневу, уже покинул берега Ангары…

Но, увы, в противоположность Спешневу, он расстался с ними не для берегов Северной Пальмиры.