«До свиданья в парламенте!»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«До свиданья в парламенте!»

М.Л. Михайлов — Л.П. Шелгуновой, 1862 г.

«…В Красноярск приехал я поутру 7 февраля. Станция находится там при гостинице. Толстый улыбающийся немец Иван Иванович вышел встречать меня и объявил, что меня давно уже ожидают и многие желали бы со мною видеться. Первым вопросом моим было, здесь ли Петрашевский. Немец отвечал утвердительно и обещал немедленно послать известить его.

Не успел я вполне разоблачиться от дорожных шуб и шарфов, как у меня оказалось уже четверо гостей… Из них особенно заинтересовал меня моряк капитан-лейтенант Сухомлин. С его парохода или фрегата бежал Бакунин… Умеренные прогрессисты в Иркутске находили, что Бакунин поступил нехорошо, изменив честному слову, которое он дал Корсакову, что не убежит. Я в этом случае не совсем согласен с умеренными прогрессистами…

Скоро пришел ко мне и Петрашевский. Не знаю почему, я воображал его человеком совсем иной наружности. Портрета его мне не случалось видеть; говоря о нем с некоторыми из тех, кто был сослан по его делу, я как-то не спрашивал о его наружности, — и он представлялся мне высоким, худым, с резкими и строгими чертами лица, да вдобавок еще блондином. Я не могу понять, почему составилось у меня такое о нем представление. Разве не на основании ли читанных мною в „Колоколе“ официальных бумаг его, наполненных юридическими тонкостями, к которым был я всегда так холоден, пока теперешнее мое дело не показало мне, что я поступал нерасчетливо, пренебрегая знакомством с дичью, именуемою законами Российской империи. Впрочем, едва ли мое представление о Петрашевском составилось не раньше. Я увидел совершенную противоположность тому, что ожидал.

Петрашевский не высок; он среднего роста и не худой, а очень полный. Походка его напомнила мне отчасти походку Герцена, и в самой фигуре его есть с ним сходство. Черты лица его довольно правильны, мягки и приятны. Большие черные глаза, очень выпуклые, обличают в нем сразу говоруна, и он, действительно, говорит много и хорошо; но, вероятно, именно потому, что много и хорошо, речь его полна противоречий. На голове у него осталось уже мало волос — перед весь голый, и только сзади низко опускаются на воротник сюртука их поредевшие черные пряди. Большая, что называется апостольская, борода, напротив, еще очень густа; по ней длинными белыми нитками прошла уже седина. Одет он был во все черное. И сюртук, и жилет, и панталоны — все было очень потерто и замаслено и обличало не совсем-то блестящие его обстоятельства…

Видевшись с ним всего один день, я не могу, разумеется, сказать о нем многого; но общее впечатление было для меня приятное. Я нашел только, что местные интересы… разные иркутские интриги и дела как будто заслонили от него интересы более широкие и общие. То, что для человека нового представляется не более как местными провинциальными дрязгами, для него, при постоянном столкновении с здешними властями, приняло слишком большие размеры и заставило как будто отчасти забыть о том, что сердиться следует на причины, производящие дурные явления, а не на самые явления…

Да и какая тут борьба для человека, поставленного своим положением политического преступника вне всякой общепризнанной деятельности, когда и в сфере-то более широкой у нас „удел разумной жизни, — как выразился Добролюбов, — для блага родины страдать по пустякам“.

То, что я наговорил, было предметом нашего довольно продолжительного спора с Петрашевским. Он обедал у меня в этот день; вечером располагал я уехать, но это не удалось.

После обеда Петрашевский уходил на час домой и потом опять пришел, и на этот раз не один, а с тремя молодыми людьми, которых отрекомендовал мне как лучших из здешней молодежи. Признаюсь, грустно мне было за Петрашевского, когда эти лучшие представители молодого поколения города Красноярска сидели у меня с ним вечером. Это были, может быть, и даже вероятно, очень добрые молодые люди, но…

Петрашевский пришел проводить меня, и я отправился из Красноярска часов в одиннадцать утра.

— До свиданья — в парламенте! — сказал мне на прощанье Петрашевский…»

О том, что его ожидало, литератор Михаил Ларионович Михайлов мог судить лишь по «Запискам из мертвого дома», по тем нескольким главам, что до его ареста опубликовал Достоевский. Впрочем, нет. К Красноярску он знал о собственном будущем много больше, пополнив дорогою полученное в Третьем отделении и в крепости образование.

Стихотворец, переводчик, беллетрист, публицист следовал из Петербурга в каторжную работу в рудниках за сочинение и распространение прокламации. Он печатал ее в Лондоне, раздавал в Петербурге и, разумеется, ни до Тобольска, ни, тем более, до Томска или до Красноярска она не дошла; но в тобольском остроге он почувствовал себя скорее в гостях, чем под замком. Неизвестные люди присылали ему журналы, газеты, книги. Утром к чаю являлось печенье и сливки, а к обеду — рябчики, наливки и сласти, и он даже не знал, кого благодарить. Посетители и посетительницы выражали ему сочувствие и по всем правилам бонтона приглашали его на обеды, а под новый тысяча восемьсот шестьдесят второй год незнакомая дама принесла ему в нумер букет цветов. При отправке в дальнейший путь он обедал у полицмейстера, после обеда отправились его провожать, так что он распростился с тобольским обществом уже за городом.

Между тем и картины мертвого дома не минули его.

Пересыльные кандальщики, как в зверинце, вповалку набитые под темными низкими сводами острожного чердака… Зловонный коридор и зеленые от плесени стены еле освещенной комнаты, куда его отвели вначале; полукруглое запотевшее оконце под потолком, спертый воздух, бесстрашная беготня мышей по ночам… Истомленные с дальней дороги лица на поверке. Сияют, как серебряные, кандалы — отчистила их дорога, бабы жмутся к печке с детьми на руках. Самые эти партии, плетущиеся по дороге навстречу бесконечным обозам с чаем от этапа к этапу — их серые частоколы темнели среди снегов возле каждой деревни. Впереди каторжные с белыми от инея бородами; за ними в куцых казенных полушубках ссыльные, дальше дровни с бабами, с больными, с детьми, закутанными в тряпье, а позади всех солдаты и казаки…

Ночами литератор Михайлов просыпался в холодном поту от навязчивых этих, неисчезающих картин. Все как-то путалось в голове. К чему следовало относить те знаки сочувствия, что столь щедро расточались ему? Хотя бы встречали так по стихам, или, в крайности, в качестве «творца женского вопроса» в России (каковым провозгласил его мыслящий Петербург). О прокламациях-то петербургских если и слыхивали здесь, то смутно, туманно… И что ждало его в конце путешествия — так сказать, у «цели»?!

На станциях почти все проезжие из Сибири обнадеживали его, в Тобольске надежды порядочно окрепли, но верных сведений он ждал от Петрашевского в Красноярске.

Разговор — и спор — получился у них не сразу.

Когда Петрашевский пришел, моряк Сухомлин как раз говорил о побеге Бакунина, и Михаил Васильевич столь живо заинтересовался подробностями, что пришлось моряку начинать сызнова.

— Мы в Иркутске с Михайлой Александровичем, — как бы в оправдание пояснил Петрашевский господам офицерам и запнулся, ища верное слово, — встречались…

— А мы встретились на Амуре, — хмуро отозвался моряк.

Капитан-лейтенант командовал клипером «Стрелок» на Восточном океане. Прошлым летом в Николаевске-на-Амуре перед самым уходом на рассвете девятого июля — моряк был по-военному точен — на борт к нему с дозволения управляющего Приморскою областью поднялся пассажир для следования в гавань Де-Кастри. У господина этого, по фамилии Бакунин, имелось открытое предписание иркутского губернатора на право беспрепятственного проезда казенными пароходами.

— Я шел с американским купцом, барком «Викерс», на буксире, — продолжал свой рапорт капитан-лейтенант, — следовавшим с казенным грузом в залив Святой Ольги. Не доходя Лазарева мыса, я должен был передать на «Викерс» распоряжение, для чего скомандовал спустить шлюпку с матросом. Бакунин изъявил желание пересесть на «Викерс», чтобы идти в залив Ольги, не заходя в Де-Кастри. Не имея никаких предписаний относительно Бакунина, я не счел себя вправе задерживать его, и лишь на берегу услыхал, что получен пакет о надзоре за ним. К тому времени «Викерс», сдав груз, уже ушел в Хакодате…

У Петрашевского горели глаза.

— Но как же ему удалось выскользнуть из Иркутска?

— Я, собственно, сам ничего об этом не знал, — отвечал моряк куда менее твердо, — хотя подняли большой шум, завели дело… Корсаков, говорят, большой фитиль получил, рвет и мечет, хотел даже поставить меня в Иркутске на якорь до конца следствия. Я, однако, не мог терять ни денег, ни времени — следую по приказу своего начальства, с семьею… Что мне делать в корсаковской столице? Пришлось ему обойтись вопросными пунктами. Я, собственно, и сам-то узнал обо всем этом, только задержавшись, чтобы на них отвечать…

Там, в Иркутске, ему говорили, будто Бакунин, получив от купцов тысячу рублей для обследования торговых возможностей на Амуре, пришел к Корсакову за разрешением, а тот не захотел было его отпускать. Бакунин будто бы недоверием глубоко оскорбился и указал генералу, что лишь материальные невзгоды вынуждают его принять коммерческое поручение и что, отправляясь один, он оставит в Иркутске молодую жену. А у них будто бы между собой уговор был: она едет в деревню к его родне, там дожидается известия о благополучном его прибытии в Европу и тогда уж выезжает к нему… Ну а Корсаков его отпустил под честное слово, что не употребит во зло невозможность надзора за ним на Амуре и до конца навигации возвратится в Иркутск.

— Что-то, видно, скребло у почтовой лошади на душе! — хохотнул Петрашевский.

— Да, так точно! — сокрушался капитан-лейтенант. — Друг-приятель самого Муравьева, а вдогонку все же послали в Николаевск служебный пакет, да он запоздал…

— Так где же теперь сей сеньор? — Петрашевский обратился к Михайлову. — Неизвестно про то в Петербурге?

Тот плечами пожал, не тревожа скрещенных на груди рук:

— Я, простите, почти пять месяцев, как лишился свободы.

Самому всю дорогу снились сны о побеге…

Едва офицеры распрощались, пожелав ему доброго пути и удачи, как Михайлов, пробежав по комнате из угла в угол, стройный, маленький, легкий в шагу, остановился перед Петрашевским с откинутой головою — он все время держал ее так, для того, быть может, чтобы казаться повыше ростом, и это еще усиливало обманчивое выражение высокомерия на его чернявом лице с высоко поднятыми бровями.

— Если бы я считал полезным для себя, то поступил бы на месте Бакунина точь-в-точь так! А вы?

— Нет, я думаю, в этом не много пользы — для дела… мне же поздно сворачивать с выбранного пути, да и не обо мне речь. Вас-то что сюда привело?

— Осужден за найденное у меня сочинение, автором которого был не я… но на себя принял.

— Зачем же?

— Чтобы не коснулось действительного автора, — как само собой разумеющееся, пояснил Михайлов. — Но я печатал это, привез и распространил в Петербурге.

— Привезли? Откуда? — спросил Петрашевский.

— Из Лондона.

— Вы знакомы с Герценом?!

— Разумеется, — грустновато сказал Михайлов, — в Вольной типографии и печатал… у него, но ему вопреки. Александр Иванович не одобрял этого сочинения и отговаривал меня всячески, но отказать не счел себя вправе… думаю, он за меня боялся…

На этом следствии Михайлов отвечал охотно.

Когда Петрашевский стал расспрашивать его про суть прокламации, он вспомнил с усмешкой, как уже по дороге в Сибирь передавал ее содержание провожатым-жандармам.

— На них, по-моему, особенно подействовали слова, что крестьян обманули волей и что следует сократить срок службы солдатам… Но главное, там говорилось о революции и о том, что единственная надежда России — в ее молодом поколении. К нему воззвание и обращено, и озаглавлено — «К молодому поколению». Там были стихи Рылеева, призыв к республике…

— Вы думаете, что запутанные у нас узлы возможно разрубить топором?

И без того узкие глаза Михайлова еще сощурились:

— Я думаю, мы близки к этому, а крестьяне обманутые — уже накануне!.. Только ждут своего Гарибалки!

— В сорок восьмом году тоже, помнится, говорилось о пугачевском пути…

— Триста тысяч народу уложено в Крымской войне ни за что! Почему же для блага России, для раздела земли между народом не позволительно вырезать сто тысяч помещиков?!

— Почему-то именно те, кто мало дорожил чужой жизнию, оказывались куда снисходительнее к себе.

Михайлов откинул голову, как от удара:

— Позвольте! Я не давал повода никому!..

— Я имел в виду только собственные наблюдения, — миролюбиво отвечал Петрашевский, — и мог бы назвать имена… — И перевел разговор: — Вас судили военным судом?

— Я боялся этого… Какой мог быть назначен суд, я не знал. Перед судом вспоминал про вас, Михаил Васильевич, про Секретную комиссию, осудившую вас… Но все же времена изменились! Судили сенаторы…

Петрашевский неожиданно взволновался, даже с места вскочил, сверкая глазами:

— Вы понимаете ли, Михаил Ларионович, ведь, значит, на вас был сделан первый в России опыт обыкновенного суда по политическому обвинению! Исторический факт!

На это Михайлов не нашелся, что возразить. Только вспомнил: Лондон, год пятьдесят девятый. Они у Герцена с Шелгуновыми. Разговор о законности в делах политических. «Это чистое шулерство!» — горячится Шелгунов, а Герцен смеется над Петрашевским, который вздумал убедить правительствующий Сенат, что его судили неправильно и незаконно… Михаил Ларионович вспомнил ясно, в подробностях, весь разговор, что и как говорилось, точно это было вчера, только вспомнил — и промолчал. Пощадил.

А спросил Михаил Ларионович у Михаила Васильевича, как тот думает, к чему должно приготовить себя в Иркутске — к букетам или к кандалам? И какое место Михаил Васильевич посоветовал бы ему для устройства выбрать, если вдруг представится такая возможность?

— Я-то ведь могу судить только по Достоевскому, по «Мертвому дому»…

— Федору Михайловичу Достоевскому тяжелее других досталось, — покачал головой Петрашевский. — Впрочем, мы с ним встречались не в мертвом доме — в живом!.. А Федора Николаевича Львова записок у вас в «Современнике» не читали?

— Это когда же?

— Сентябрьская книжка, по-моему… у нас здесь была в декабре.

— Не помню. В сентябре я, впрочем, уже жительствовал у Цепного моста.

— Повидайтесь со Львовым, я напишу к нему с вами. А мой вам совет — не оставаться в Иркутске, лучше ехать в Нерчинский округ, там меньше стеснений… хотя и там есть дурные места, за двенадцать лет пришлось повидать. Не слыхали о Каре? Об Акатуе? Когда один сенатор приехал с ревизией в Акатуй, декабрист Михаил Лунин будто бы сказал ему: «Позвольте вас принять в моем гробу». Не тревожьтесь, это было давно… От подобных ссылок успели уже несколько отвыкнуть в Сибири, — Петрашевский так объяснил Михайлову цветы и обеды и тем же обосновал надежды на будущее. — Вы первый политический преступник, ссылаемый в каторгу в нынешнее царствование. Вы — первая жертва Освободителя в том смысле, в каком я — последняя жертва Незабвенного… Но в Нерчинске будет меньше того, что в Иркутске, — шпионства, доносов. Львов, я думаю, скорее всего подтвердит вам это. Мы с ним вынесли там отчаянную борьбу… За то я и изгнан оттуда, так что на вашу долю там дело осталось!..

— О нет, я бы не хотел заразиться этой провинциальною малярией! — вырвалось у Михайлова.

Неосторожные с его стороны слова произвели сильное действие на Петрашевского.

— Я вам скажу, для наших поборников прогресса куда опаснее другая болезнь! Наполеона как уничтожить — знают, а как сдержать полицейскую козявку — не знают!

— Признаться, я опасаюсь так называемой борьбы с местными обстоятельствами, — пытался еще возражать Михайлов. — Это так тесно связано с тем, что на более простом языке называется дрязгами, сплетнями, так сужает понятия!

— Послушайте, я встречал сколько хотите господ, не желающих даже затруднить благородную свою голову мыслями об ускорении общественного развития в той местности, где приходится жить. Это они считают, видите ли, черной работой, унизительной для их высокого разумения! Неужели это пример для вас? Не бывши тружениками прогресса, они уже хотят быть его гран-сеньорами!

Уж не в Бакунина ли он метал свои громы?.. Он говорил еще много и хорошо, оставляя Михайлову не очень-то для него привычную роль слушателя, тем более трудную Михаилу Ларионовичу, что он находил в словах Михаила Васильевича немало противоречий и что, помимо того, многое в этих речах так и вызывало на спор.

И без того они почти ни в чем не сошлись во всех своих долгих, беспорядочных, даже каких-то лихорадочных разговорах, или, вернее, между ними длился с перерывами без малого сутки один разговор, из тех, по каким оба изголодались, разговор обо всем и спор обо всем, и это было не удивительно при разнице возраста их и опыта… но, однако, не помешало им отобедать и отужинать вместе и наутро прийти Петрашевскому Михайлова проводить.

Людей разного возраста, разного опыта и, как выяснилось, очень несхожих взглядов, последнюю жертву царя Николая Первого с первой жертвой царя Александра Второго сроднила судьба, и, быть может, именно вследствие всего этого в заключение долгого, но так и недоконченного их спора один другому на прощанье сказал:

— До свиданья в парламенте, Михаил Ларионович!