Григорьев. Точно в сказке
Григорьев. Точно в сказке
Обессиленный ночными баталиями с подсыльными к нему соблазнителями от староверов и тамплиеров, от франкмасонов, карбонаров, смутьянов польских и зауральских, нумер пятый Алексеевского равелина конногвардейский поручик Николай Григорьев, не всегда уже, впрочем, и помнивший свое имя, затихал нередко под утро, и служители с водою для умывания и утренним чаем обычно не пытались его будить. Однако 22 декабря растолкали.
Стал он быстро-быстро от них открещиваться и кричать:
— Тьфу вас, сгиньте! Проклятые! Тьфу!
Дежурный офицер попробовал было его урезонить:
— Вам приказано собираться, вот ваше платье.
Но забившись в угол кровати и в ужасе, как затравленный зверь, озираясь, он только крестился, а когда по знаку офицера служители попытались поднять его силой, принялся отчаянно от них отбиваться:
— Никуда не поеду! Проклятые, сгиньте! Я служу своему государю!
И тут офицер вдруг нашелся:
— Внизу вас ожидает карета. Вас приказано отправить из крепости по высочайшей воле.
Услыхав про высочайшую волю, Григорьев в тот же миг стих, покорно оделся и вышел сам в коридор, но тут ослаб, и служители в серых шинелях, подхватив его под руки, поволокли к карете.
На морозе, одетый по-летнему, он как будто пришел в себя, даже заторопился, вскочил в карету и охотно подвинулся, давая место влезшему следом солдату. Тот захлопнул за собой дверцу, заскрипели колеса по снегу. Потом была остановка, Григорьев затревожился снова, на его вопросы солдат ни слова не отвечал. Но колеса опять заскрипели. Сквозь замерзшие стекла ничего нельзя было разглядеть. Приходилось отскабливать иней ногтями, но процарапанное окошко тотчас тускнело.
— Куда мы едем?
Солдат молчал.
— Нева! Кажись, переезжаем Неву?!
Молчок.
Разглядев заледенелое, сизое поле Невы, Григорьев уже не нуждался в ответе. Вдруг поверил: везут его пред государевы очи, чтобы повергся к стопам с раскаянием и мольбою. Видно, правда есть на Руси, коли письмо его слезное доставили благодетелю. И уже не сумрачная тесная продувная карета с ее слепыми окошками и каменным чурбаном-солдатом предстала воспаленному взору поручика — зеркальная дворцовая зала, и в ней красавец монарх на троне в мундире конногвардейца, точь-в-точь поручиковом.
Адъютант, весь в золоте, ввел его в эту залу.
«Вот, ваше императорское величество, тот самый Григорьев Николай, коего вы повелели доставить».
«Подойди ко мне, правда-человек!»
Это так писал про себя государю в письме.
Тут колени его подогнулись, на паркет пал вощеный и, не в силах подняться, пополз, протянув к царю руки и захлебываясь словами:
«Всемилостивейший государь! Благодетель мой! Прости меня, на коленях умоляю тебя, именем благословенного нашим семейством августейшего родителя твоего, он был покровителем моего отца, помилуй, прости, по гроб жизни клянусь быть верным слугой твоим, говорящим всем правду».
«А давно ли, поручик, твое перо обо мне отзывалось, что я строю дворцы себе да золочу б… да немцев? — перебил его царь. — Где же правда в твоих словах, теперь или, может, тогда?!»
«Писал, писал, государь отец наш милосердный, бес попутал, пусть руки мои отсохнут. И не токмо писал, а и болтал, государь! Но не я то был, государь, а безумный больной, клянусь богом. Глупое у меня сердце. Сделал я глупость, виноват, но повторяю, я был болен».
«И когда про французов писал, как они без царей управляются? И что там не жизнь, а раздолье? И когда святое писание вспоминал всуе, будто первые будут последними, а последние первыми?»
«Было, было, горько каюсь у стоп твоих, государь, я страдаю и, может быть, умру от нерв, печени и горя. Я готовился служить тебе, государь, да меня закрутили, познакомили с Петрашевским. Этот проклятый развратил и погубил молодых людей, они его ученики, а я уже их. Я был между ними, как в лесу».
«А что русских я не люблю, все беру к себе немцев, и что солдат бью?..»
«Не береди, государь, пощади. Окажи снисхождение правосудное. Приблизь меня к светлому лицу твоему, ты великодушен. Будь великим потомком Великого Петра, и я буду твоим Яковом Долгоруким, прямодушным и неподкупным. Царю правда лучший слуга, служить — так не картавить, картавить — так не служить. И прости: мне казалось, что ты более истинных сынов своих любишь немцев, а они во зло употребляют имя твое, обманывают тебя и Русь святую родимую. Но сочинение, клянусь богом, было писано во время болезненного припадка моей желчи, по внушению дурных идей. Всему вина Петрашевский и Белинский, призови их, они подпишут. Я же в здравом рассудке ни прежде, ни ныне, клянусь богом, не питал на тебя злобы, почитал всегда тебя и почитаю, как бог велит и как церковь учит. И прошу тебя, умоляю хоть простым рядовым дать мне средство доказать, что люблю тебя и Русь родную. Я хочу одной милости, прости меня и помилуй в своем сердце, а могу только вымолвить со слезами и раскаянием ако блудный сын: „Отче! Согрешил на небо и пред тобою! И да будет воля твоя! Не яко же аз хощу, но яко же ты, отче!“»
«Уважу тебя, правда-человек, — сказал царь. — Будь по-твоему».
И протянул руку для поцелуя.
Не подымаясь с колен, он припал к ней губами, но отпрянул тотчас: так она была холодна.
Как стекло. Холоднее стекла. Как лед на стекле.
Ах, да, они еще не доехали до дворца, еще только едут, а зала ему представилась, и зала дворцовая, и государь, точно в сказке, опять глупое его сердце забежало вперед, ведь еще не доехали, едут… но почему же так долго? Он с шумом кузнечного меха часто-часто задышал на стекло, пока глазок не протаял настолько, что открылась незнакомая улица и сизые дымы над крышами, как будто в тумане.
— Где мы?! — в ужасе закричал поручик. — Куда мы едем?!
Солдат ничего не ответил, как не отвечал и прежде и поручик наконец догадался, что он просто не может ему отвечать, потому как не понимает его, ни слова не понимает, ни единого русского слова, потому что не русский, а шинель — обман, чтоб его, Николая Григорьева захватить, под шинелью под русской швед, как он раньше не догадался: ворвались в Неву шведы с залива, рушат град Петров и крепость Петрову и опять поганый свой Ниеншанц на берегу становят на страх русскому флагу. Нет, покуда он, Николай Григорьев, жив и в службе царской, этому не бывать, не бывать этому! Он рванул было дверку кареты, да вдруг, как сквозь вату, услышал:
— Не балуйте. Велено смирно сидеть.
У него с сердца как гиря спала:
— Русский? Так что ж ты раньше-то молчал, братец?!
— Сидите смирно, — хмуро пробормотал солдат и опять замолк.
Поручик в изнеможении откинулся на спинку сиденья. Ну, слава те, господи, он у своих… Покачивалась, поскрипывала на ходу карета, и совсем убаюканный этим мерным покачиванием и поскрипыванием поручик засопел, заклевал носом.