Новобранцы

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Новобранцы

Снег сыпал с неба, летел по ветру, вздымался с земли, скрипел под полозьями и лежал на деревьях и на крышах редких селений, набивался в кибитку и сек лицо, таял и намерзал в бороде, снег с утра до ночи и с ночи до утра, изо дня в день повсюду был снег, все одиннадцать дней пути от белого снега темнело в глазах. Сменялись лошади, ямщики, сани, но снег, мороз и дорога были неизменны, и щеки фельдъегеря подпоручика Федорова все более наливались кровью и водкой. В Петербургской губернии, в Новгородской, Ярославской, Вятской и Пермской, до самого Урала и за Уралом выбегали на дорогу поглазеть на злодея целыми деревнями, а он в своих розвальнях коченел по десять часов и на почтовых станциях едва отогревался, промерзнув до костей. За всеми мелькавшими по дороге городишками в снегах, в отдалении пропадал Петербург — с эшафотом и со всею прошедшею жизнью вместе. За границей Европы наступала Сибирь, неизвестная, нерадостная, но, когда на высокой белой горе возник, как видение, белый Тобольский кремль, Петрашевский, точно дому, обрадовался этим белым церквам и этому белому острогу, хоть и знал, что тут всего лишь передышка в пути.

За высокою каменною оградой его встретил плюгавенький старичок и повел за собою в какую-то грязную комнату.

— Раздевайся и покажи экипаж.

Покопавшись с пристрастьем в вещах, спросил, есть ли деньги, и велел показать ноги.

Колодник по очереди ставил их, стертые кандалами до крови, на обрубок бревна, служивший в острожной канцелярии стулом, а старик, потрогав железные кольца, крикнул:

— Кузнеца!

Но напрасно порадовался колодник за намученные свои ноги, хриплый голос разрушил мечты:

— Заковать крепче!

Через двор его провели в полутемную каморку, почти целиком занятую широкими заиндевевшими нарами. И это — для него, когда он не мог согреться даже в жарко натопленных почтовых станциях. Он потребовал смотрителя.

— Что еще надо? — заворчал старик. — Я смотритель и есть.

— Я нездоров, позовите врача.

— Завтра, — пообещал старик. — А сейчас обедать и спать.

Принесли щей и хлеба, с которыми он расправился мгновенно, и заперли одного. Он долго умащивался на покатых нарах, пока наконец не уснул где-то в щели между сугробом и нетопленной печкой. Во сне свистал ветер, летела дорога, снег сек лицо, и в снегах, в отдалении пропадал Петербург…

Назавтра ему действительно прислали врача. Усатый, как офицер, доктор даже шубы не снял, только оглядел мельком каморку и, не спрашивая жалоб, сказал:

— Вы истощены и измучены, я попрошу сегодня же перевести вас в больницу.

Больница оказалась огромной и сравнительно теплой комнатой с рядами кроватей; Петрашевскому отвели угол за ширмою; она не отгородила от стонов, от разговоров и вскрикиваний больных арестантов. Но баня, чистая смена белья, кровать после нар, наконец, вкусный обед, присланный неизвестным доброхотом из города, — все это подействовало на него, хоть и не дало забыть о цепях.

Днем усатый доктор присел к нему на кровать, зашептал, оглянувшись на ширму:

— Я слышал, вы назначены в Нерчинск. За время, что пробудете здесь, необходимо набраться сил. Пищу вам будут присылать. Но, может быть, вы нуждаетесь в деньгах? В одежде?

— Благодарствуйте, доктор, вы очень добры, да вам-то что до нужд осужденного в бессрочную каторгу!

— Вы только начали свое скитание, молодой человек. А я… а мы здесь, в Тобольске, почти четверть века кочевники по Сибири… и начинали в цепях и с Нерчинска…

— По делу четырнадцатого декабря? — быстро спросил Петрашевский.

— Доктор Вольф, — кивая, представился ему врач, — в далеком прошлом штаб-лекарь Второй армии… Знавал, между прочим, вашего батюшку… Не хотите ли, кстати, переправить весточку в Петербург?

— Да, спасибо, письмо непременно, — горячо шептал Петрашевский, — а больше не надо ничего, я матушке напишу. Отец уже несколько лет как помер… Скажите, доктор, а товарищи мои тоже здесь?

— Пока еще нет, но, слышно, ждут их.

— Нас судили неправильно и несправедливо! — вдруг сказал Петрашевский с силой, и доктор попытался было остановить его:

— Тсс!

Но он не обратил на это внимания:

— Я потребую пересмотра дела! Эту решимость мою я высказал на эшафоте и повторю здесь, в Тобольском приказе!

На лбу его выступила испарина, а веки задергались. Доктор стал его успокаивать: ему следовало отдохнуть здесь, в больнице, набраться сил, впереди предстояло еще много тяжелого, доктор знал это не с чужих слов… следовало воспользоваться предложением помощи, ведь это от чистого сердца…

— С какой стати я стану одолжаться у вас? — перебил доктора Петрашевский. — Я социалист, фурьерист и почту за несчастье быть вам обязанным!

Он вдруг сел на кровати; придвинувшись к доктору, указал пальцем себе на лоб и зашептал:

— Видите эти пятна? Меня пытали!

В ответ доктор накапал капель в кружку с водой.

— Выпейте и усните… а расскажете все потом…

— Там мне тоже давали питье… — Петрашевский с подозрением понюхал лекарство, — с какими-то едкими подмесями! Это я точно помню! Я смачивал руки водой по нескольку раз в день для освежения головы, так кожа на руках стала лопаться.

Но когда доктор Вольф, ни слова не говоря, сам отхлебнул содержимое кружки, — охотно последовал его примеру. Не иначе, это было снотворное. Во всяком случае, он проспал до утра. И дорога не преследовала его в эту ночь!

На другой день он принялся за письмо. Доктор передал ему незаметно карандаш и осьмушку бумаги.

«Любезнейшая маменька!

Я назначен в Нерчинск в каторжную работу с некоторыми из моих знакомых…»

Писал урывками и тайком, прерываясь неоднократно.

«…Не буду говорить, что вытерпел в крепости — это превосходит всякое вероятие. То же не дай бог терпеть лихому татарину, что потерпел я проездом, не отдыхая ни часу в течение 11-дневного пути с курьером из Петербурга в Тобольск. И дальнейшее странствие от Тобольска не сладко…»

Задубевшие на морозе пальцы не хотели слушаться.

«…Прошу денег, чтобы не умирать с голоду и иметь необходимое… Пришлите Медицину Распайля, еще Курс органической химии, также соч. Распайля… Еще Курс физиологии и анатомии. Это послужит с большой пользою, ибо у меня произведения всех болезней…»

Тут он вспомнил вдруг, как представилась ему еще в крепости дорога в Сибирь и как слезно описал он ее господам следователям. Ничего похожего на самом деле не повстречалось — ни пыльного пути, ни очеловеченного злодея… но любезнейшую свою маменьку он знал хорошо, хорошо знал, что нет ничего труднее, как заставить ее раскошелиться… во что бы то ни стало необходимо было ее разжалобить… растрогать!

И он приписал — в том духе, как следователям:

«…до сих пор нерадостно. Но минута, в которую разделил со мною полуголодный, подобно мне несправедливо угнетенный, кусок скудного хлеба, — полна сладости, какой не вкушают властители миллионов…»

И довольный таким своим хитроумием, пустился еще на другую хитрость. Надписал не маменькин адрес, а, чтобы усыпить подозрительность почты, адрес давней маменькиной приятельницы и соседки — в Большой Коломне, близ церкви Покрова, на Фонтанке, супротив Павловского женского института — с почтительной просьбою маменьке передать.

Когда дня через три он вручил свое письмо доктору Вольфу, тот сказал, что товарищей его привезли, четверых, только доктор покамест не мог узнать их имен.

Спустя день-другой доктор шепнул ему, что приехали новые трое.

Значит, только кого-то одного не хватало, если восемь человек уже добрались до Тобольска; спустя день еще, когда он раздумывал, каким образом, невзирая на строгости, свидеться с ними, явилась к нему нежданная гостья.

Вошли в острожную больницу две женщины, и, покуда одна обходила больных, раздавая милостыню, другая, хрупкая, болезненного вида, решительно направилась прямо к нему за ширму, назвала по имени и надела ему на шею шитую бисером ладанку на шнурочке.

— Я Фонвизина Наталья Дмитриевна, — проговорила она. — Там деньги, двадцать рублей серебром, ради бога!

Он даже не попытался отказаться от денег. Не смог скрыть впечатление, какое произвело ее имя. Откуда-то из недр памяти невольно всплыл стих — стих «Онегина», — и бородатый колодник в острожной больнице, звеня цепями, спросил у женщины лет за сорок:

— Вы… та, с которой образован Татьяны милый идеал?!

По чести говоря, Наталья Дмитриевна еще за два дня до того вовсе не сбиралась в острог, хоть и прослышала о новых страдальцах, о новых жертвах новых идей, которые ей и ее друзьям казались попросту дики… Впрочем, это не помешало ни Анненковым, ни Муравьевым, ни доктору Фердинанду Богдановичу Вольфу, ни даже Мишелю принять деятельное участие в их бедах. И хотя те в свою очередь, по словам Фердинанда Богдановича, были предубеждены против прежних либералов и ни за что не хотели быть им обязаны — несчастных оделили всем нужным. Говорили лишь, как доставить немного денег главному из них, Петрашевскому; и к другим доступ был очень труден, а его содержали всех строже. Наталью Дмитриевну эти разговоры как-то не трогали, даже сама удивлялась своему безразличию… Не она ли помогала другим, не менее этих ей чуждым по духу, по убеждениям ее сердечным? Хоть тем же полякам совсем недавно… А тут — точно сковал холод, только заботам других радовалась да в душе соглашалась с Иваном Дмитриевичем Якушкиным, который писал из Ялуторовска Мишелю, что все эти люди, называемые социалистами, коммунистами, несмотря на нелепые учреждения, предлагаемые ими, оказывают услугу человечеству, смело выступая против пошлых предрассудков, против своекорыстия. «Сосиалисты по уму и по сердцу молодежь, к усилиям которой я не могу не сочувствовать, это застрельщики…» Слова Якушкина имели в доме Фонвизиных отзвук. И все-таки Наталья Дмитриевна странно бездействовала, пока у Анненковых ее напрямик не спросили — нельзя ли ей попробовать дойти до бедного узника. Пожав плечами, она согласилась: «Если считаете нужным, попробую». Дом ее был в двух шагах от острога, проникала туда к тем же полякам в секретные казематы!.. Да что говорить! За хрупкими ее плечами были Чита и Петровский завод, двадцать с лишком лет жизни сибирской… Возвращаясь от Анненковых, она задумалась об этом несчастном — и тут вдруг почувствовала такую к нему жалость, что уже готова была и на риск, лишь бы до него добраться. В ней жила эта страсть действовать внезапно и неудержимо, что однако не исключало ни осторожности, ни расчета. Мать ее была обрусевшая немка, отец из татар, православные оба… Вместе с верною няней порешили отправиться в воскресенье к обедне в острог и там попытаться проникнуть к узникам, тем более что смотритель и семейство его уже содействовали в передаче еды, белья, платья.

Небольшую острожную церковь заполняли скованные арестанты. Когда при молитве они преклоняли колена, речитативу священника вторили цепи, и этот звук, аккомпанемент этот, вынести было невмоготу. Едва служба закончилась, тотчас Наталья Дмитриевна объявила, что желает раздать милостыню, и прямо в больницу — благо, она примыкала к церкви, — там этот несчастный, весь опутанный железом, больной, истощенный, так нелепо встретил ее стихом из «Онегина». Когда же другой своей фразой человек этот сообщил, что встречался в Петербурге с ее старшеньким, бедное ее сердце облилось кровью. Она оставила сыновей совсем маленькими. Младшенький родился, когда Мишель уже был в крепости, он его никогда не видал, она же помнила годовалым малюткой. Значит, Дмитрию тоже грозил арест, непоправимый с его чахоткой; слава богу, сия чаша его миновала… Наталья Дмитриевна сказала Петрашевскому, что по совету Пирогова сын летом уехал лечиться на Кавказ, а он, утешая ее, говорил, что в тамошнем климате многие поправляются, это он верно знает. И не он — она благодарила его за участие!.. Своей речью и даже фигурою он напомнил Наталье Дмитриевне покойного Муравьева, Никиту — простодушием детским и добротой. Но моментами лицо его вдруг покрывалось бледностью и испариной, и всего начинало трясти как в лихорадке, и с горящими глазами, входя в исступление, он говорил, что его преследует пагубный гальванизм, что в крепости его привели в состояние тупоумия и беспамятства разными стуками и подмесями в питье и что пытка существует, — вот горестное открытие, какое он сделал. Наталья Дмитриевна успокаивала его, как могла, но эти нервные приступы пугали куда сильнее, чем цепи. Что цепи? Ни ее, ни Прасковью Егоровну Анненкову, ни Волконскую, ни Трубецкую они не разлучили с мужьями.

— Вы женаты? — спросила она Петрашевского.

— Нет, холост.

— Анненков тоже был холост, когда попал в каторгу…

В Чите, куда из-за младшего сына она приехала позже других, Наталья Дмитриевна была посаженой матерью на свадьбе у Анненковых. Жениха и двух шаферов, она помнила как сейчас, привели в церковь в оковах, сняли только на паперти пред самым венчанием, а сразу же после венчания снова надели… Прасковья Егоровна последовала за Анненковым в Сибирь, испросив разрешение у царя и не зная ни слова по-русски. Парижская модистка из магазина Дюманси, она звалась в девичестве Полиною Гебль…

— И за вами тоже приедут, — гладя маленькой рукой его руку, говорила Фонвизина, — и ваша невеста тоже будет целовать ваши цепи.

— За мною некому ехать!

Он отвечал ей резко, но трепет его проходил, и он снова становился похож на Муравьева Никиту. А она утешала его тем, что и в Сибири люди живут, и здесь можно найти свое счастие, как нашел его в Кургане Петр Николаевич Свистунов, а сама все скорбела о бедных своих сыновьях, о чахоточном Мите, и старалась скрыть свою скорбь, не смела ее показать страдальцу, чтобы не принял в упрек, и вышла сама не своя от этой жгучей и давящей сердце скорби.

Но еще и другие были, не один Петрашевский. Их держали на секретном дворе за чугунными запертыми воротами.

— Отвори, пожалуйста, я подаяние раздаю, — обратилась она к часовому при дверце с замком, и тот, к ее удивлению, отпер без разговоров.

Четверо молодых людей вскочили навстречу ей с нар, громыхнув цепями.

Она назвала себя и спросила об именах их — то оказались Спешнев, Григорьев, Львов, Толь. И глядя на эту бедную молодежь, среди которой мог быть и ее Митя, она наконец не выдержала и разрыдалась.

Было поздно, и к последним из новобранцев пробраться не удалось. Дома Наталью Дмитриевну уже ждали дамы, сгорая от нетерпенья узнать, смогла ли она передать деньги. После ее рассказа решено было под вечер, переодевшись, всем вместе ехать к смотрителю с угощением, захватив с собою приятельницу Натальи Дмитриевны, дочь прокурора.

Темнело, когда сани с дамами подкатили к острогу. Часовому у ворот объяснили, что приехали к смотрителю в гости, но вместо того чтобы пустить, часовой прокричал их слова другому часовому, внутри двора, тот — третьему. Эта долгая перекличка в темноте острога нагоняла невольный страх. Наконец со скрежетом отворились ворота, старичок-смотритель встретил дам на пороге своей квартиры, и только увидев средь них дочь начальства, радушно засуетился.

— Пожалуйста, устройте нам свидание… с этими новыми, — попросила Фонвизина, войдя в дом.

— Да невозможно сейчас, ночью…

— Тогда приведите их сюда, — решительно сказала дочь прокурора. — На это ведь у вас есть полное право!

Поколебавшись, смотритель все же не посмел отказать, послал за Петрашевским. Сводить его с другими было настрого запрещено, и этого смотритель не рискнул преступить.

Михаил Васильевич казался много спокойнее, нежели днем, обрадовался угощению, над которым так постарались дамы, но за разговором едва ли замечал, что ест.

— Какие страшные времена! — воскликнула по-французски Прасковья Егоровна Анненкова, а Наталья Дмитриевна неожиданно засмеялась. Михаил Васильевич давеча встретил ее стихом из «Онегина». А знает ли он, что Александр Дюма сочинил роман из жизни Прасковьи Егоровны, о котором, впрочем, сама Прасковья Егоровна не может даже слышать?!

И действительно при этих словах Прасковья Егоровна с бойкостью, не свойственной ее возрасту, затараторила на родном языке своем (и это был язык отнюдь не светских салонов):

— О, если б вы знали, что там наплел этот враль! Он, видите ли, сделал меня парижской гризеткой, а Анненкова ввел в тайное общество… из-за моей непреклонности. Бедному Анненкову, видите ли, оставался выбор между самоубийством и эшафотом! Пойти на убийство царя от несчастной любви — к кому? — к гризетке! Вы могли бы в такое поверить? Героиня месье Дюма, однако, верит и становится любовницею героя… Когда его посадили в крепость, она вымолила у царя помилование и, последовав за возлюбленным в Сибирь, там с ним повенчалась — между прочим, в Тобольске. Называется все это «Учитель фехтования», это друг героини, вместе с которым она едет в Сибирь… нелепость! галиматья! Я написала в Париж к моей матери, чтобы ответ на клевету напечатать в журнале!

Молчавшая до тех пор младшая из дам (это была дочь прокурора) тут заметила, что история Натальи Дмитриевны ей лично кажется не менее интересной, недаром же ее опоэтизировал Пушкин. А Петрашевский, окончательно успокоенный отвлеченной беседою, спросил у Натальи Дмитриевны, хорошо ли она знала поэта.

— Нет, мы вовсе незнакомы с ним были. Когда вышли первые главы «Онегина», один мой родственник ко мне прибежал со словами: «Наташа, ты попала в печать! Подлец Сонцов передал Пушкину твою историю, и он вывел тебя в своей поэме!»

— И вы негодуете на сочинителя, как мадам Анненкова?

Наталья Дмитриевна смущенно пожала плечами, сказала, что нет, что напротив, и, сменив разговор, спросила, не хочет ли Михаил Васильевич передать что своим товарищам, которых она увидит.

— О Пушкине и Дюма и об их персонажах в Тобольске расскажите, пожалуйста, Федору Достоевскому… и Дурову тоже, пожалуй. А передать? Что можно им передать? Что Петрашевский не отступился от сказанного на эшафоте. Здесь в Тобольском приказе я уже заявил о юридической недействительности приговора!

Сморщенный старичок-смотритель, столь бесцеремонно его встречавший тому дней десять назад, топтался в дверях, с посильной деликатностью давая понять, что пора, мол.

Распрощались душевно, не пряча слез.

Дамы дружно отерли глаза и приготовились к встрече тех четверых, с которыми Наталья Дмитриевна виделась в каземате (а потом и трех остальных, до которых она не дошла).

А Петрашевскому, препровожденному солдатом в больничный угол за ширму, светло думалось об этих женщинах, приветливость которых воротила ему утраченное было равновесие духа; и о том, как отзывался о декабристах («все глупы и остались на старом») лиса Черносвитов, и как рассказывал (весьма скупо) про 14-е декабря отец, вынимавший пулю Каховского из груди Милорадовича; и даже об Александре Пушкине и об Александре Дюма… Нет, Сибирь более не представлялась столь пустынной и дикою, как до Тобольска. В Томске жил на поселении Батеньков, в Иркутске — Трубецкие, Волконские, Поджио и Раевский, в Чите — Завалишин. Имена эти Петрашевскому известны были не все, но то, как называла их Наталья Дмитриевна, не оставляло сомнений, что в трудный час на этих старожилов сибирских он мог положиться.

И еще он думал тогда в своем больничном углу, что, быть может, не жизнь его прошлая осталась на эшафоте, а всего лишь прошлые обстоятельства жизни…

А тем временем в двух шагах от острога в просторном бревенчатом доме с мезонином ссыльнопоселенец, а когда-то генерал и член тайного общества Михаил Александрович Фонвизин — Мишель, в ожидании Натали, тревожась за ее безрассудство и вместе с тем одобряя его и живо представляя себе по ее рассказам этого Петрашевского, рылся в обширной своей библиотеке, выуживая из книг изложение новых идей: хотелось самому хоть приблизительно составить себе понятие обо всех этих нынешних сосиалистах и коммюнистах…