Львов. Зачем не бежал…
Львов. Зачем не бежал…
При повороте с Владимирской улицы на Загородную Федор Львов высунулся было из окна в надежде увидеть, что собою представляет странная процессия, которой он не по своей воле участник, и, точно, увидел чье-то лицо в окне другой кареты, но окрик конного жандарма, увы, сразу же заставил втянуть голову — как улитка.
Спохватился при этом крике всю дорогу не сказавший слова солдат и поспешно закрыл окно. Даже безобидного развлечения смотреть на людей не положено было арестанту. И заныла никчемная, заднего ума, мысль: почему не бежал, когда мог?.. Ведь мог! Мог! Не гнил бы заживо в каземате, а изучал себе свою химию где-нибудь в Берлине, а то и в Париже!
…Тою ночью в апреле, после того как прибежал к нему из казарм солдат с вестью, что забрали Момбелли, он напрасно спешил жечь бумаги, ожидая, что вот-вот явятся и за ним. За ним не явились, хотя слух об ночных арестах в то же утро разнесся по городу. Называли верно Достоевского Федора, Петрашевского, и, как прознал дворник, всю ночь по городу сновали кареты. Недоумение, отчего его обошли, разъяснилось тогда же. Посланный в казармы денщик вернулся, разведав, что взят в полку другой Львов. Ошибка была очевидной, не могла не открыться; однако дала Федору Львову отсрочку. Случай воспользоваться этим подарком судьбы представился в тот же день.
Пожаловал к нему собственною персоною его дядюшка. Протянул пачку ассигнаций: «Тут полторы тысячи, все, что можно было найти дома. Бери и послушайся моего совета. До вечера убирайся, чтобы духу твоего не было в Петербурге. На первых порах поможем, а потом что бог даст…» Федор, растроганный, поцеловал дядю. А от предложения отказался. Бросать товарищей в беде не хотел.
За ним приехали через неделю, под утро, и отвезли в крепость. Уж там ему не однажды вспомнился дядин визит и разговор их, и всякий раз он испытывал горечь, оттого что по доброй воле выбрал тюрьму. Разумеется, ничего уже нельзя было поправить, поздно было, но если бы можно? Опять бы по-своему поступил.
Да, он бывал в собраниях у Петрашевского, у Момбелли, у Дурова, и у Спешнева на обеде был, и сказку Григорьева слушал, слушал, что говорили другие, и разговаривал сам. Да, и книги читал, и участвовал в рассуждениях, и как химик, специалист, давал советы о литографическом камне. Да, желал такого общественного порядка, в каком возможна была бы свободно-разумная деятельность каждого. Но что двигало им — с детства с самого? Любовь. Любовь к людям. И желание им счастья.
Ставши взрослым, посвятив себя занятиям положительными науками, он избавился, понятно, от своей детской чувствительности, но в ранней юности это так захватывало его, что, казалось, он готов был обнять и прижать к сердцу весь мир.
Увы, следователи выудили из откровенности его одно то, что могло послужить к обвинению.
«Что же выше, по-вашему, — спросил князь Гагарин, — человечество, государство или семейство?» И когда он сказал, что понятие о человечестве как понятие общее выше частного, князь воскликнул злорадно: «Значит, когда бы интересы человечества не сошлись с интересами государства… вы бы ими пожертвовали! Я этого ожидал — это совершенно согласно с мнением вашего учителя!» Кого князь подразумевал под учителем? Должно быть, Фурье…
Увы, со своим прямодушием Львов долго не мог понять, чего же хотят от него генералы-следователи. Был готов им помочь для скорейшего окончания дела. А они его готовность истолковали по-своему. И когда наконец их намерения открылись ему, он возмутился и ужаснулся. Пережил, пожалуй, самый страшный момент в своей жизни.
Химик, он представлял себе мир, материальный мир как гигантское скопище частиц материи — атомов. Сочетаясь по-разному, эти кирпичики мира составляли все многообразие его, сами будучи одинаковы… и одинаково ничтожны. Разумеется, люди, энциклопедически образованные, почитая себя всезнающими, но не зная основательно ничего, не вмещали этого в своих головах. Как-то спорить пришлось с Ястржембским, утверждавшим, что материя-де есть лишь результат действия двух сил — расширительной и сжимательной. Не было никакой возможности переубедить этого господина… Незначительный этот случай, казалось, совсем забылся — и неожиданно вспомнился в каземате, после того как князь Гагарин предложил сочинить донос… Всегда любил Федор находить параллели в природе, удачными находками немного даже гордился, как, к примеру, когда на опыте с фосфором демонстрировал в классе контраст тьмы и света в их фигуральном значении… Воротясь же в каземат от Гагарина, вдруг ощутил свою полную беспомощность и ничтожность, атомарность свою в этом враждебном мире пред игрою властвующих в нем сил — никак уж не расширительных, безусловно сжимательных… И тогда первый раз всерьез пожалел, что не воспользовался в свое время предложением мудрого дядюшки.
…В тот день выспрашивали о несостоявшемся «братстве Николая Момбелли» (в Комиссии называли это также «тайным обществом со Спешневым») — выспрашивали придирчиво, въедливо, с дотошной канцелярской прилежностью, и наконец предъявили какую-то бумагу о вступлении в Русское тайное общество, о котором он и не слыхал никогда. После этого долгого, мучительного допроса, цель которого была такая же, как у паука по отношению к мухе, не успел Федор Львов прийти к себе в каземат, как его опять потребовали в Комиссию.
У длинного стола в комнате был один князь Гагарин. Вопреки обыкновению, он встретил Львова участливо. Сказал: «Вы штаб-офицер, в таких летах потерять все — это ужасно!» «Я верю в милосердие государя и вашу справедливость», — учтиво ответил Львов, на что Гагарин воскликнул: «Милость государя надо чем-нибудь заслужить!» — и показал, не мешкая, статью закона, которая дает эту милость доносчику.
Львов, маленький ростом, вскинулся было защитить свою честь, но князь не дал ему рта раскрыть и сказал с властной силой: «Слушайте внимательно и старайтесь хорошенько понять. Что вы до сих пор показывали — пустяки. Но дело — государственной важности, тут никого не надо щадить. Вы человек умный, вы не могли надеяться на одних своих товарищей. Вы искали опоры для себя посильнее, чтобы осуществить ваши намерения. Скажите же, на кого вы надеялись?»
Лысый князь проговорил это все одним духом и, в упор уставив недоумевающему Львову в глаза недвижный взгляд змия, искушал полушепотом: «Не бойтесь, как бы ни было высоко поставлено это лицо — я, конечно, не могу назвать его вам, — но вы назовите, повторяю, как бы высоко, выше всех нас, исключительно ни было оно поставлено — назовите его!»
Оскорбленный, что его толкали к доносу, Львов, однако, не мог понять, куда именно гнул коварный сановник, в кого метил, и попытки додуматься оттеснили обиду, а шипение князя доносилось как будто в тумане: «Конечно, быть может, оно не имело с вами прямых сношений, но тут все важно: улыбка, одобрение, слово, полуслово, предупреждение, все имеет значение! Вот вам бумага, возвращайтесь в каземат и пишите!..»
…Он полночи терялся в догадках, а прозрев — себе не поверил. Гагарин метил в наследника престола российского! Вот в кого, не иначе.
Года за два до ареста приятель Львова Момбелли устраивал литературные вечера в Московских казармах. Собирались офицеры и других полков, дверь открыта была всем знакомым, только условились записных литераторов избегать. Читали собственные и переводные статьи, наводили на них критику, не жалея друг друга. Упражнялись и в юмористике, и в софистике. Скажем, один из приятелей софистически доказывал превосходство невежества над знанием, а другой — что Наполеон никогда не существовал, это, мол, миф. Была там и музыка для избежания монотонности. Впрочем, Львов читал об ученых предметах — взгляд химика на природу и другое в таком роде. Мало-помалу в городе заговорили об этих вечерах, о либеральном их духе. Дошло до начальства, Николаю Момбелли посоветовали отменить их, а когда он совету не внял, полковой командир намекнул, чтобы не продолжали в казармах… и что дивизионному начальнику, хотя сам он кривотолкам не верит, все же будет весьма неприятно, если до государя дойдет. А дивизионным начальником был наследник престола…
К чему лысому князю было впутывать царевича в кружок вольнодумствующих офицеров? А что хотелось ему именно этого, к полночи Львов удумал в своем каземате… но зачем, в каких видах? В логически устроенную голову это не укладывалось, пока Львов не вспомнил, как на тех же вечерах у Момбелли их общий приятель, большой любитель истории, читал о процессе царевича Алексея Петровича. Про смерть его толковали всяко, ясно было одно — сын восстал на отца и за то поплатился. Кто знал, может, и у царевича Александра Николаевича нелады с родителем и кто-то пожелал попользоваться этим? И как раз подвернулся какой-то штабс-капитанишка, а именно он, Федор Львов. Вот тут его и обдало холодком ощущение собственной атомарности во власти могущественных сил… Не он подвернулся бы, так другой… Донос, отречение… взрывная реакция, и доносчик уже не атом, но — историческое лицо! Если бы его не было, его следовало бы выдумать — изречение Вольтера, излюбленного автора Николая Момбелли. Ах, зачем не бежал, покуда мог, — только мелькнула мысль и исчезла, поздно было жалеть об этом.
На бумаге, у Гагарина взятой, в полутьме, при мерцании коптилки вместо доноса он написал: «…Прошу на основании указанной мне статьи Свода законов не испрашивать мне высочайшего помилования, ибо я его в этом смысле не заслуживаю…»
И твердо и с облегчением подписался.
На другой день Гагарин, как обещался, опять призвал его в Комиссию и, опять один в комнате, с благосклонностью принял от него бумагу. Глянул искоса и позеленел: «Что вы тут намарали? Вы меня не поняли, не хотели понять! И к чему это неуместное самолюбие!.. Оно вам многажды повредит!..»
По тому, как все складывалось в дальнейшем, похоже было, что лысый князь не бросал слов на ветер.
…И еще было похоже, что поездка по морозному Петербургу подходила к концу. Покачивание и поскрипывание кареты как-то вдруг прекратилось, оборвалось; распахнули снаружи дверцу, и в прихлынувшей тишине кто-то повелительно произнес:
— Выходите!