Своя рубашка…
Своя рубашка…
В марте месяце императорский двор готовился к отъезду в Москву на торжественную церемонию освящения нового Кремлевского дворца. Когда доложили царю, что завершение близко, то решил почтить освящение нового дворца своим присутствием в светлый праздник воскресения Христова.
Но по мере того как празднества приближались и все больше людей оказывалось втянуто в приготовление к ним — двор, московское дворянство, съезжавшиеся на церемонию провинциалы, — Николаю Павловичу все меньше и меньше хотелось участвовать в торжествах. После некоторого затишья вновь тревожные вести досаждали ему. Когда в январе он узнал от наместника своего в Варшаве Паскевича, что в Венгрии объявился этот поляк Бем, один из главарей восстания тридцатого года, он отнесся к известию довольно спокойно, хотя и разрешил перейти границу для уничтожения польских отрядов. Но после велел сей же час налево кругом и домой. Однако мадьяры оказались неожиданно сильны, к марту депеши из Вены сделались тревожными, и весьма. Правительство Франца-Иосифа просило помощи русских войск. Объявив досрочный набор рекрутов, Николай все же не особенно спешил для союзников жар загребать. Тишина и порядок в собственном доме — вот что больше всего заботило царя в отсвете парижского пламени.
Граф Орлов, генерал Дубельт, министр Перовский сбивались с ног. Ну а их агенты — буквально. С конца февраля переодетыми шныряли по Петербургу и доносили, доносили, доносили… Да и здесь, в Москве, хватало хлопот. Взять хотя бы славян московских. На фоне событий в лоскутной Австрийской империи толки о славянофильстве в России становились опасны, надо было с ними покончить как можно скорее. Николай Павлович сам принялся за следствие. В подобных делах царь не был расположен шутить, достаточно вспомнить его друзей 14-го декабря, как изволил он величать своих жертв.
Призрак бунта пугал императора Николая всю жизнь.
Начиная с 14-го декабря 1825 года его преследовали беспорядки в большом и в малом. Для этого педантичного, упрямого, крайне самонадеянного человека, превыше всего почитавшего именно порядок, — вольнодумство и казнокрадство, лихоимство и своеволие были в первую очередь проявлениями столь ненавистного ему беспорядка. С раннего детства обожавший оловянных солдатиков и сам сознававший, что развлечения с войсками единственное и истинное для него наслаждение, он и любил больше всего военный строй, должно быть, за то, что видел в нем воплощение порядка. Его называли артистом воинского артикула. Формалист, службист, педант до мозга костей, он знал две сферы деятельности — казарму и канцелярию. На все была форма. По выпушке на мундире сразу делалось ясно, кто конный, кто пеший, по усам — кто господин офицер, по бороде — кто купец, а по шляпке — кто дама. Усы гусара украшают… переходившие на статскую службу обязаны были сбривать их. Даже военные врачи и капельмейстеры были лишены права на эту привилегию строевых офицеров. Но не только чиновников и военных — царь готов был обрядить всю Россию в мундиры. Идеал государства представлялся царю чем-то подобным огромной клетке, разделенной на множество четких ячей — по сословиям и чинам, по полкам, департаментам и губерниям, где каждый знал свое место и свой предел, где полковник был важнее корнета (даже если корнет Лермонтов), князь значительней графа, а чиновник 7-го класса ровно вдвое умнее, чем чиновник 14-го. И в эту-то фантастическую клетку он тридцать лет загонял Россию — великую, безграничную, разнообразную, полную противоречий и напряжений страну. В своем неимоверно трудном (это-то он сознавал) и, более того — безнадежном предприятии Николай Павлович не щадил ни других, ни себя. Приближенных умиляло, что спал он на походной кровати и чуждался роскоши. И что в ранние зимние утра, проходя по набережной Невы, они лицезрели его в окне еще до рассвета при свечах, прикрытых абажуром, за письменным столом над ворохами бумаг.
Присутствие во Дворце начиналось официально в девять утра, к этому часу в приемной дожидался уже кто-нибудь из министров. Всего их было тринадцать, у каждого на неделе известные дни. Император перемарывал бюджет министру финансов и собственноручно утверждал проекты построек, насаждая и в архитектуре казарменный стиль. Он пугал своих министров тем, что не забывал мелочей. Требовалась необыкновенно цепкая память, чтобы удержать их все в голове. На память Николай Павлович не жаловался.
И про заговор, обнаруженный под носом Третьего отделения в самой столице, разумеется, тоже не позабыл, из его головы не выскальзывали подобные вещи. Собираясь в Москву, повелел министру Перовскому и графу Орлову схватить шайку еще до отбытия своего.
Министр упросил отсрочить арест.
— Государь, — сказал он, — позвольте мне еще некоторое время следить за поведением заговорщиков, и я обещаю доложить вашему величеству не только об их разговорах, но и о мечтах!
И к Ивану Петровичу Липранди тут же последовало соответствующее предписание от высочайшего имени.
25 марта, тотчас после парада в Конногвардейском полку, государь отбыл в Москву. Белокаменная встретила многолюдством, извержением преданности, весенним солнцем, закружила в праздничном водовороте. Омытые этим потоком поклонения, растворялись тревоги, не отпускавшие Николая Павловича с того злополучного дня, когда посланник в Берлине известил телеграфическою депешей о том, что во Франции республика — и началось это ужасное повторение явлений конца прошедшего века… все вверх дном!
Новый дворец пришелся по сердцу государю. Не раз при осмотре обнимал и главного распорядителя работ, и архитектора. Не поскупился, осыпал обоих наградами. В их щедром потоке незамеченным промелькнуло возведение в графское достоинство министра внутренних дел Перовского. И уж совсем мало кому стало известно, что, пожаловав министру титул, царь одновременно велел новоиспеченному его сиятельству передать шефу Третьего отделения графу Орлову — по принадлежности — дело о петербургском злоумышлении.
Такие дела принадлежали графу по праву. Николай Павлович сам допустил непорядок и самому надлежало его исправить, потому что от этого страдала дорогая ему идея примерного государства, в ячеях которого каждый подданный знает место свое и предел. Ячеи эти располагались пирамидою, на вершине находился один он, Николай Первый, самодержец. Все остальное сооружение заполняли служители разных рангов — от министра до крепостного крестьянина. Не только никакого противоречия, но и никакого всезнайства он не терпел.
А помимо всего того, не время было с петербургскою этой шайкой миндальничать.
Даже в царском окружении мало кто знал о депеше из Вены, полученной как раз накануне московских торжеств: повстанцы-мадьяры провозгласили независимость от австрийского трона. А у графа Орлова имелись сведения, будто в Вильне и в некоторых других городах произойдут беспорядки и возможны даже выступления в столице после ухода в Варшаву гвардии. И в тот самый день воскресения Христова, когда святили Кремлевский дворец, а польщенный министр принимал графские почести, некий тайный советник из Третьего отделения, не ведая празднеств, строчил по-французски подробную справку для его сиятельства шефа жандармов — о цели тайных собраний у Буташевича-Петрашевского, а вместе с тем список их участников.
И еще об одном повелении монарха сообщил тогда граф Орлов новоявленному графу Перовскому. Доселе как-то не обращали внимания на новую среди молодых дворян моду — отращивать бороды, даже длиннобородые славянофилы не озаботили государя, и только прознавши об эспаньолете этого Петрашевского, его величество соизволил усмотреть, что бороды происходят от страсти недостойной увлекаться слепым подражанием западным затеям. И высочайше повелел: запретить!
Придворная Москва между тем еще беззаботно трясла обреченными на извод бородами.
По подсчетам досужих московских барынь, на большой маскарад в четверг набилось в новый дворец до шестнадцати тысяч гостей. И на ушко передавался рассказ, как, обходя переполненные залы, императрица будто бы спросила у одной побледневшей дамы: «Вам, кажется, сделалось дурно?» «Это от радости видеть тебя, матушка», — будто бы ответствовала та.
Его величество обожал маскарады. Но московский большой маскарад омрачили депеши из Вены. Оставленные, казалось, в Петербурге заботы настигли Николая Павловича. Франц-Иосиф, умоляя о помощи, не ставил уже никаких условий. Положение Габсбургов становилось отчаянным. Для сохранения порядка в Европе следовало их спасать, в этом для российского самодержца не оставалось сомнений, так же как в том, что успех мадьяр немедленно отозвался бы на расположении умов в Польше. Николаю Павловичу представился случай повторить прошлогоднюю крылатую фразу по поводу революции в Париже: «Седлайте коней, господа!» В вечер большого маскарада в Кремле царь решился на венгерский поход.
А назавтра он написал из Москвы в Варшаву Паскевичу — «любезному отцу-командиру»: «…верно не вмешался бы, ежели б своя рубашка не была ближе к телу, то есть, ежели бы не видел в Беме и прочих… врагов… которых истребить надо для нашего же спокойствия».