В Нарголове на даче
В Нарголове на даче
Бешеный сорок восьмой не умерял своей скачки, будоражил не одних только людей с их устоями, с их сословиями, с их правительствами, государствами, границами, потрясал и самое природу. Тропический жар палил невские берега, вползал на них с юга, от берегов днепровских, донских и волжских. Великою сушью звенел високосный год, порошил пылью, шелестел толками о засухе, о недороде. В мае, в июне, в июле повсюду подданные Российской империи тщетно вымаливали дождичка у господа бога. Хлеб горел на корню, выгорали деревни, трещали в пламени деревянные города, и стон погорельцев орловских, херсонских, казанских разносился дымом по России. А следом за пеклом и пламенем хуже татарина являлась бледная немочь холера, гнала на погосты. В церквах служили молебны, крестным ходом ходили по притихшим улицам обезлюдевшего Санкт-Петербурга. И помещик с дворней, и крестьянин оброчный, и чиновник, и мастеровой — кто мог, бежал в деревню, в именье, на дачу.
Титулярный советник Петрашевский перебрался верст за пятнадцать, в Парголово. Место не бойкое и не дорогое, не чета дачным местностям по петергофской дороге или на Крестовском острове или даже в Новой Деревне с ее минеральными водами и концертами. Как всегда, давала себя знать стесненность в деньгах. Это среди знакомых Михаил Васильевич с его хлебосольством слыл человеком отнюдь не бедным; и самая многолюдная пятница не обходилась без угощения; а на самом-то деле, подобно меньшим сестрицам, в полнейшей был зависимости от матери — действительной статской советницы Федоры Дмитриевны, после смерти отца распоряжавшейся всем имуществом. Должно быть, в отместку за то, что однажды попытался было вырваться из-под докучливой ее опеки, помногу родительница не давала. Приходилось и через день просить, и через три. Всякий раз непременно упреки в расточительстве и наставления; и расписочку напиши. Сколько их накопилось, таких расписочек, за эти годы?.. — рублей на пятнадцать, на двадцать, а то, бывало, и на трешничек серебром. Вот и перед отъездом в Парголово заставила унижаться… Да вообще не любил он уезжать из города, прозябание деревенское или дачное всегда было пыткой для его деятельной натуры. Ни купанье в холодных озерах, ни прогулки по мрачноватому замшелому парку, где можно было позабыть про жару, не могли искупить малолюдья и запаздывания газет. В этой «русской Швейцарии» о новейших известиях узнавали на другой день, тогда как события за два часа, не то что за два дня, могли поворотить судьбы Европы! Да и с кем было эти известия обсуждать?!
На счастье, по соседству наняли дачу братья Достоевские, заглядывали к Михаилу Васильевичу на огонек. Он встречал гостей на терраске сообщениями из «Северной пчелы», обильно сдабривая их собственными комментариями. Этот новый парижский взрыв после роспуска национальных мастерских был, по мнению Михаила Васильевича, почти неизбежен, и он сам, с инсургентами вместе, готов был кричать в честь Барбеса, над которым глумились доморощенные остряки, называя Барбеса — балбесом.
Гости, впрочем, принимали известия из Парижа сдержанно, особенно старший, Михаил Михайлович, да и Федор Михайлович тоже. Поглощенный своими писаниями, он оживлялся, лишь когда из города приезжал погостить Плещеев, но не столько от привезенных тем городских новостей, сколько от литературных с ним разговоров. Михаил Васильевич сдержанности своих гостей не замечал, с него было довольно, что нашлись слушатели. А помимо того, вместе с новостями о парижских событиях приходили вести из Петербурга, никого не оставлявшие равнодушными, без различия взглядов.
Тот же номер «Пчелы» сообщал, что опасная и губительная болезнь обнаружилась и в Санкт-Петербурге и что нашлись безумцы, которые вздумали приписывать ее появление отравлению съестных припасов… Последствием сих пустых и ложных толков было-де беспокойство в народе и клевета, а некоторые подверглись обидам и оскорблениям…
Слухи об этих волнениях в Петербурге до Парголова уже добрались, но никто ничего не знал толком, и когда на другой день появились в «Пчеле» разъяснения, на газету набросились с нетерпеньем голодных. В этом номере, кстати, приводились подробности тех и других событий — и петербургских, и, одновременно, парижских.
Петрашевский принимал эти известия вместе, связывал воедино толпу на Гороховой или на Васильевском острове, кричавшую, что поймана отравительница, у которой холера в кармане, с опрокинутыми омнибусами и ружейной пальбою в Сент-Антуане и Сен-Мартене, и это соединение волновало его, невзирая на то, что уже 24 июня «Пчела» сообщала, что в Париже все кончено, и порядок восстановлен во всех частях города, и командует один Кавеньяк. Слов нет, горько было узнать про столь быстрое поражение инсургентов, но… Париж Парижем, а на самом видном месте этого номера, сразу под объявлением о высокоторжественном дне рождения его величества, в глаза било известие из Санкт-Петербурга от 23 июня:
«…Государь император по прочтении всеподданнейшего донесения… о бывшем в городе Орле 26-го минувшего мая пожаре, которым истреблено две трети этого города, и об открытии там шайки зажигателей, высочайше повелеть изволил: судить сих последних военным судом…»
…И Михаил Васильевич, волнуясь, спрашивал своих гостей, неужто встает ото сна и Россия, и, не дожидаясь ответа, сам себе возражал, что нет, что покуда не так, что в сфере быта общественного российские нравы далеко еще не предуготовлены к восприятию, а тем более к произведению перемен.
— Мы стоим на дикой почве и стараемся сперва возделать ее, наше странствие не вчера началось, не завтра оно и кончится!
Перебарывая волнение и как бы в подкрепление этих трезвых своих слов, Михаил Васильевич выхватывал наудачу другие места из газет:
— …Телеграф! Открыт Музеум императорской Академии наук… Панорама Палерма… Тут же выставлены Семь чудес света… На Александрийском театре — «Женатые повесы, или Дядюшка ищет, а племянничек рыщет», комедия-водевиль…
Это чтение остужало. Кто в Париже ходил в комедию под пальбу инсургентов… Это чтение остужало и возвращало к действительности. Не было сил оторваться, не дочитав этих выкриков газетного зазывалы. Как в кривом балаганном зеркале, отражались в них общественные запросы.
— …Библиографические объявления! В магазине русских книг Юнгмейстера на Невском проспекте у Полицейского моста продаются: Поваренная книга Авдеевой!.. Руководство к лечению холеры холодною водою! — Он не только не мог остановиться, он уже почти наслаждался этим публичным посмешищем, декламировал с пафосом: — Сочинения Александра Дюма!.. Басни И.А. Крылова, превосходно напечатанные на лучшей атласистой бумаге!
При упоминании о Крылове Федора Достоевского передернуло. Он хотел бы сдержаться и промолчать. Он вообще избегал вступать в спор с человеком, в литераторах видевшим лишь проводников идей в публику. К тому же совсем недавно, уже в Парголове, Петрашевский лишний раз показал свою от литературных дел далекость, обрадовав Федора Михайловича новостью, что встретил Панаевых, которые тут тоже на даче, и что он-де не прочь познакомиться с ними. При этой двойной неловкости Достоевский едва сдержался, и то потому только, что объяснил ее неведением, хотя, кажется, о разрыве его с «Современником» давно знал весь Петербург. Завидев издали Некрасова или Панаева, он переходил на другую сторону улицы. Лишь с покойным Белинским какая-то ниточка личной приязни еще сохранялась и связала их последний незначительный разговор при случайной встрече. Это было прошедшим годом возле строящегося вокзала Николаевской железной дороги… И Достоевский вдруг подумал о совпадении странном, о том, что не стало Белинского в тот самый день, когда выгорел город Орел… Последняя ниточка оборвалась. Лишь воспоминание об Авдотье Яковлевне Панаевой порою бередило что-то в душе. Его единственная не на шутку влюбленность, от которой он, разумеется, излечился, но все же, все же! Это прекрасное лицо, надменное и вместе с тем простодушное, доброту к нему этой необыкновенной женщины он не мог позабыть совершенно и, повстречав ее однажды в Парголове, как мальчик, смешался.
…Он хотел бы и на этот раз уклониться от спора. Но Крылова Ивана Андреевича видеть в шутовском колпаке показалось Достоевскому нестерпимо. Он резко прервал Петрашевского, когда тот стал доказывать свое о Крылове мнение, и его опроверг, говоря, что истинно народный писатель уже тем одним несомненно велик. Оба скоро наверняка дошли бы до крайностей, когда бы попутно неожиданно не сошлись. Заявив в пылу Петрашевскому, что в великом Державине тот, разумеется, видит напыщенного ритора и панегириста, Федор Михайлович услышал от Михаила Васильевича в ответ, что хотя, действительно, многое у Державина подавлено напряженным парением, отчего талант его тонет в риторике, он создал образцы высокой поэзии, и гений его проявился с блеском, скажем, в послании «Храповицкому» или в знаменитом и грозном стихе «Властителям и судиям», где все одушевлено благородною мыслью. И сухой, без сердца, каким представлялся в эти минуты своему оппоненту, Петрашевский с чувством продекламировал любимые стихи Достоевского: «…Цари! Я мнил, вы боги властны, никто над вами не судья, — но вы, как я, подобно страстны и так же смертны, как и я!..»
Разнообразие в дачную жизнь вносили гости из Петербурга. А то едва ли не единственным развлечением Михаила Васильевича стало стреляние в цель из пистолета где-нибудь в укромном местечке. Достоевский же, отрываясь от рукописей, занялся сбором денег по подписке в пользу одного несчастного пропойцы, который в поисках средств ходил по дачам и предлагал посечься за деньги.
Когда Федор Михайлович о нем рассказывал, иных слеза прошибала. К числу умилявшихся Петрашевский не принадлежал, хотя и проповедей о пьянстве и воздержании не произносил. Лишь замечал о значении образованности: вот что удерживает от заблуждений и пороков и — ежели шире смотреть — отражается в самом образе жизни общественной!
Каждый, кто жаловал из Петербурга, прежде всего рассказывал о холере. В Парголове же не было решительно ни одного больного, и Достоевский-старший настойчиво звал младших из Петербурга. Наконец приехал брат Николай, а за ним и Андрей, только что выпущенный из архитекторского училища. Его рассказы были ужасны, а Федор Михайлович боялся холеры, даже носил при себе микстуру на всякий случай; но когда на другой же день по приезде Андрея с каким-то человеком на глазах у братьев случились холерные корчи на улице, Федор первым кинулся к больному со своим лекарством и потом в лазарет отправил.
Событие это, взбудоражившее дачное общество, Петрашевского скорее обрадовало, чем испугало: лекарство-то дал Достоевскому он, наконец выдался случай употребить микстуру для дела. Сын врача, Михаил Васильевич увлекался медициной, даже носил в кармане тетрадь с рецептами. Просьба о врачебном совете всегда доставляла ему удовольствие. Еще весною, в Коломне у Покрова, Достоевский обратил внимание на склянки и порошки в его кабинете; оказалось, это камфара в разных видах, которую Петрашевский почитал замечательным средством, как последователь Распайля. Об этом враче, ученом, журналисте он не мог говорить без восторга. Участник революции тридцатого года и колодник Луи Филиппа, доктор Распайль во главе толпы 24 февраля ворвался в зал заседаний временного правительства, чтобы принудить его провозгласить республику! Учение Распайля — его три тома стояли на полках у Петрашевского — Михаил Васильевич пропагировал с не меньшим жаром: что, дескать, причины всех болезней — в невидимых зловредных живых существах, съедающих легкие при чахотке, внутренности при холере… даже в зубной боли доктор винил червяка, сверлящего кость. Ото всех болезней Распайль применял якобы невыносимую для этих мелких существ камфару. И действительно, Распайлева микстура останавливала холерные припадки, а камфарные сигареты вошли в моду, так что Плещеев, передавая содержание карикатур из «Ералаша», потешался над группой великосветских курильщиков с сигаретами Распайля, толковавших о том, кого тошнило, кого рвало…
Помимо Плещеева из общих знакомых гостил и учитель словесности Феликс Толь, служивший в кадетском корпусе; Толь декламировал стих из солдатского журнала: «…Пусть тревожатся народы, иноземные породы! А мы песню запоем, не туживши ни о чем…» Разумеется, все это было не только смешно. И уж вовсе не по себе делалось от рассказов Плещеева о полупустом Невском проспекте, почти без извозчиков, о запертых лавках Гостиного двора, о разговорах среди народа: «Бывало, проходу нет от господ, а нашего брата отсель по шеям… А нынче? Мы туточки, а господа куда подевались? Нашему брату податься некуда, так и валится!..»
Сострадание искажало нервное лицо Достоевского, но он сгорал от нетерпения переменить разговор. Почитать Плещееву или его послушать. Редкостное созвучие находили они друг в друге, и разве не Плещеева мысленно видел перед собой Достоевский, когда наивная Настенька спрашивала в «Белых ночах», зачем мы все не так, как бы братья с братьями?! А плещеевский Ломтев из «Дружеских советов», складывающий в голове несбыточные романы, глядя из окон своего мезонина на Средний проспект, разве не брат он герою «Белых ночей»?! На заглавном листе своей новой повести, своего сентиментального романа, Достоевский напишет посвящение, это он твердо решил: Алексею Николаевичу Плещееву.
Петрашевский выбирал другое направление разговорам. Расспрашивал о холерных беспорядках и правдивы ли слухи, что царь сам увещевал народ. В этом он сомневался, напоминание о холере тридцатого года и даже о 14-м декабря вызывало у него только смех: тогда, мол, царь появился на площади из чистейшего политического расчета! — то же самое, впрочем, не исключено и теперь. Вообще Михаил Васильевич считал, что заговор 14-го декабря не мог иметь успеха хотя бы потому, что главная цель была известна лишь узкому кругу. Остальные действовали наобум. Не была приготовлена почва! И хотя сам он не станет рассчитывать на мгновенное пересоздание быта общественного, это только многознающий Зотов мог принять его выдумку о фаланстерии за чистую монету, все же должно отметить, что сегодня подобное действие могло бы оказаться успешнее.
При упоминании о редакторе «Литературной газеты» Плещеев перебил Петрашевского:
— У Дурова, слышали, была история с Зотовым?! В газете его от фельетона дуровского половину оставили!
— От «Опыта перевода с русского языка»?
— Ну конечно, где речь о том, что слова у нас нынче понимают обратно их смыслу. «Нет» не «нет», а, напротив, «да», а «да», стало быть, «нет»…
Но Михаил Васильевич не дал себя увлечь в сторону от прежнего разговора:
— Разумеется, почва еще дика, но уже благодатнее, нежели прежде…
В пример, пожалуй, он мог привести приключение с ним самим на Екатерингофском гулянье.
…В праздничной толпе его внимание привлекли шум и крики. Мужик в чуйке, верно мастеровой, наскакивал на господина в пальто, ища при том сочувствия у толпы: пока отвернулся пряничков супруге купить, барин рукам волю дал. Господин отругивался: «Мерзавец! Как смеешь так с благородным человеком?» Толпа тревожилась и, едва Михаил Васильевич вступился, одобрительно загудела: «Во-о, давай рассуди, старичок!» — борода свое делала. Мастеровой этот в чуйке живо напомнил ему жильцов у любезнейшей маменьки в доме, которых она без жалости обирала и за которых он не раз перед ней заступался… Что стоило несколькими словами возмутить растревоженную толпу?! Чиновник был у него в руках, и, пригрозив, он заставил-таки его извиниться перед мастеровым!
— Могло ли такое произойти лет десять тому назад? Подумайте, господа! — вопрос его прозвучал риторически.
Тут, правда, Михаилу Васильевичу пришлось откровенно признаться, что имелся у него еще свой расчет — не оправдавшийся, впрочем, — втянуть в действие некую фигуру, за всем наблюдавшую со стороны, фигуру, мелькавшую всюду, где собиралась публика. Выдавал себя господин за странствующего фокусника, хотя странствовал больше по кофейням да по трактирам… После того случая в Екатерингофе он пытался втереться и к Михаилу Васильевичу, предложив, что будет вызывать духов. А Петрашевский со своими приятелями должен был явиться на его представление не иначе как с оружием. На это Михаил Васильевич фокуснику ответил, что готов согласиться с одним лишь условием, что если духи вздумают подстроить какую-нибудь каверзу, то первым будет убит он, фокусник. На том предприятие и завершилось.
— …Можно себе представить, в чем нас могли обвинить, захватив на тайной сходке с оружием! — смеялся Петрашевский на дачной терраске в Парголове. — Ибо кто же поверил бы, что люди образованные собрались глядеть духов!
— Михаил Васильевич, все не было случая спросить, — отозвался на эту историю Феликс Толь, — а вы не допускаете мысли, что за вами… что за вашими пятницами наблюдают?
— Уж не усматриваете ли вы оригинальности в сей мысли? — задирчиво отвечал Петрашевский. — До нее тут даже один офицер додумался! Намедни встретились с Пальмом, он сидел с полковыми товарищами в парке, у них поблизости лагеря. После Пальм заглянул ко мне говорят, офицеры залюбопытствовали, с кем это он. Пальм и назови меня фурьеристом. Те расспрашивать что, мол, за штука, и, услышав от Пальма, о чем толкуем, заспорили очень. Так один и додумался: дотолкуетесь, говорит, до голубых мундиров!.. Что ж прикажете? Немовать?! Погрузиться в умственную недоразвитость, невежество из боязни сказать слово? Ведь без внешнего обнаружения не может быть ни мысли, ни чувства! Чем же наполните вы кратковременный срок своего существования? Многозначительное молчание для того золото, кто хочет скрыть свою посредственность!..
— Значит, до вас не доходила молва? — настаивал Толь.
— Молва? — опять развеселился Михаил Васильевич. — Разве вы не слышали, будто я сам — агент Третьего отделения? Или, может быть, вы этому верите? Впрочем, мне только на руку — могу высказываться определеннее! Да и кого опасаться, mon cher? Такого вот фокусника? Другие там вовсе… действительные статские советники!..
— Это в каком же смысле?
— Давненько не бывали у меня на пятницах, ежели спрашиваете.
— Служил в Финляндии.
— Действительными статскими советниками у нас повелось величать дураков.
…Как-то явился к нему один господин с предложением заложить имение, а от прислуги он знал, что два таких фокусника неделю околачивались возле дома и выспрашивали о нем и о его знакомых. Он и сделал господину очную ставку с мальчишкой своим. Мальчишка сразу признал фокусника, и, велев ему подать шинель, Михаил Васильевич сказал, чтобы те, кто его подослали, выбирали людей поумнее.
— Я недавно познакомился с умным человеком из полицейского ведомства, — возразил Толь. — Было рекомендовал давать уроки его сыновьям.
— Кто это?
— Действительный статский советник Липранди.
— Да, сего советника знают за умного и образованного человека. Это редкость…
— Имел честь убедиться. И общество у него собирается людей образованных.
— Кого имеете в виду?
— Ну, профессор Надеждин…
— Мерзавец и скот, — сказал Петрашевский. — И часто вы там бываете?
— Был раза четыре.
— Советую быть осторожным.
— Благодарю, но, к сожалению, это в прошлом. В учители не определился. А общество собирается прелюбопытное, дом открытый…
— Странно, — сказал Петрашевский. — Я слышал о нем как об очень занятом человеке.
— Принимают у себя по три дня на неделе…
— Это в сорок восьмом-то году! — заметил Плещеев, прислушавшись к разговору.
— Полиции, как понимаете, он не боится, — сказал Петрашевский.
— А холеры?!
Достоевский усмехнулся:
— Пир во время чумы. «Есть упоение в бою…»
И подумал при этом о новом своем, уже по Парголову, друге, о безрассудном студенте Филиппове и с увлеченностью стал говорить Плещееву, что не было для студента ничего приятнее, как показать, что не боится холеры. Он ничуть не остерегался, и когда однажды, из любопытства, что будет, Достоевский указал ему на ветку рябинных ягод, совершенно зеленых, и сказал, что если б съесть их, то холера себя ждать не заставит, сумасброд тут же сорвал всю кисть и съел. Он был безрассуден, прямодушен и неустрашим, горячность опережала в нем рассудок, и, упрекая его, и остерегая, и даже возмущаясь им, нельзя было его не полюбить.