«Дадим друг другу руки…»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Дадим друг другу руки…»

Цокали подковы по каменьям, пробивая рыхлый, с грязью смешанный снег. Взвизгивали полозья. С залива дул сырой пронзительный ветер. Тускло мерцали редкие фонари. Как это у Пушкина: «…Ночь над мирною Коломной тиха отменно…» Пряча озябшее лицо в воротник, ехал на извозчике молодой человек. И еще приходило ему на память из Гоголя: «Тут все непохоже на другие части Петербурга; тут не столица и не провинция; кажется, слышишь, перейдя в коломенские улицы, как оставляют тебя всякие молодые желанья и порывы…» Но это описание вовсе не отвечало настроению молодого человека. Вовсе не ради уединения спешил он в Коломну. Не в уединении, не в дремоте мог отшлифоваться в неподдельный алмаз его клад, его капитал — его доброе сердце… Под копытный стук он уже, кажется, начинал цитировать самого себя. Но разве изжил он в себе самом черты того несносного господина, тот «сырой материал», который высмеял в своей «Петербургской летописи»?.. Всего лишь три года назад провозгласили его новым Гоголем и, более того, далеко ушедшим от Гоголя, глубже него, как это нашел Белинский. Увы, преблистательная будущность, ожидавшая его, обернулась хандрою, недугом нравственным. Люди, окружавшие его, умы блестящие, не могли уразуметь той простой истины, как нужно таланту сочувствие, как нужно ему, чтобы его понимали. Превознесенный за своих «Бедных людей» чуть ли не в гении, он был сокрушен и отринут за «Двойника», за «Прохарчина», за «Хозяйку», за то, что не мог, да и не хотел оставаться в рамках фельетонных дагерротипов… Ах, эта жизнь как в чаду, известность сомнительная, бедность, срочная работа… этот ад! Он мечтал о покое и, казалось, обрел его, расставшись с неистовым Виссарионом, среди новых своих друзей, людей дельных, ученых, благородных. Они даже поселились все вместе в большой квартире на Васильевском острове, даже зажили общим хозяйством. Но недолго продержалась благодетельная ассоциация. Братья Бекетовы уехали в Казань. А вскоре утонул двадцати четырех лет от роду их добрый гений Валериан Майков.

И все-таки, верно, было в нем что-то такое, в трясшемся на извозчике по темным коломенским улицам молодом человеке по имени Федор Михайлович Достоевский, ежели, несмотря ни на что, сочинения его читались и хвалились публикою, стало быть, было в нем столько таланту, чтобы преодолеть нищету, болезнь, предубеждения… Он, конечно, мечтатель, но не из тех, кто хочет забиться в свой угол от действительной жизни. Пусть порою теснились в его голове мечтания и размышления о самом себе, непременно на смену являлись иные, куда более важные и нужные мысли, видения и мечты. Чужие унижения, чужая боль, боль о человеке разрывает ему сердце, но не в одиночестве ищет он утешения. Ему нужен кружок. Сам писал не без яду, что весь Петербург есть не что иное, как собрание огромного числа маленьких кружков, у каждого свой устав, свой закон и свой оракул… В иных кружках, впрочем, изгоняются все невинные удовольствия и с непонятным увлечением толкуется об разных важных материях… Когда прошлый год он писал так, то, конечно, подразумевал тоже дом в Коломне, куда держал нынче путь…

С Петрашевским его познакомил Плещеев, человек ему близкий по духу, мечтатель неисправимый, поэт, стихи которого молодежь переписывала в тетрадки: «…Смелей! Дадим друг другу руки и вместе двинемся вперед… Провозглашать любви ученье…» Обстоятельства случайного знакомства оказались не совсем обычны и потому, должно быть, запомнились. Как-то они с Плещеевым зашли почитать газеты в кондитерскую Вольфа и Беранже у Полицейского моста, и Плещеев задержался там со своим знакомым, а Достоевский вышел; вдруг какой-то бородатый человек поравнялся с ним и обратился к нему: «Какая идея вашей будущей повести, позвольте спросить?» Это было весною сорок шестого, вскоре по выходе «Бедных людей» и «Двойника», и вопрос постороннего человека изумил Достоевского и, что там скрывать, польстил самолюбию. Однако подоспевший Плещеев разъяснил недоумение. Оказалось, это тот самый его знакомый, с которым он разговорился в кондитерской и которого Достоевский там не разглядел. Они сказали два слова и у Малой Морской расстались. Вскоре Достоевский уехал к брату в Ревель, но встреча не забылась, Петрашевский с первого раза заинтересовал его, хоть и увидались они потом только зимой, в счастливую для Достоевского пору ассоциации. Петрашевский показался весьма оригинальным человеком и не пустым. Заметны были его начитанность, знания. Он позвал Достоевского к себе на пятницу, и где-то в начале сорок седьмого, около поста, когда Бекетовы уехали в Казань, Достоевский воспользовался приглашением.

Собрания — а единственным посещением он не ограничился — отличались и от кружка Белинского, и от кружка Бекетовых многолюдством и разнообразием публики. Не одни литераторы, как у Белинского, но также и чиновники, и офицеры, ученые и учителя, студенты и бог весть кто еще — ни малейшего единства в мыслях… но не в их направлении; этим общим направлением было желание лучшего, негодующий порыв против угнетения и несправедливости… а во всем остальном был спор, казалось, он начался, чтобы никогда не кончиться; расходились с тем, чтобы в следующий раз возобновить спор с новою силою; споры и противоречия соединяли этих разнохарактерных людей, придавали собраниям увлекательность. Современные события и книги, новости городские и политические, толки о Нью-Ланарке Роберта Оуэна и Икарии Кабе, о теории прогрессивного налога Прудона и о фаланстере Фурье — все это мелькало, как в калейдоскопе, на вечерах у первого русского фурьериста, как называл себя Петрашевский.

Впрочем, и у Белинского споры и серьезные разговоры не велись методически, а многое, почерпнутое от Белинского, звучало на пятницах в Коломне. Задолго до парижской революции Достоевский был, как и многие его знакомые в Петербурге, захвачен влиянием этих казавшихся в высшей степени святыми, нравственными и, главное, общечеловеческими идей.

И еще чем привлекал Петрашевский, это книгами. У него было много книг редких и даже запрещенных. Фурье, Луи Блан и Маркс, Кабе и Прудон, Вольтер, Руссо, Жорж Занд и Евгений Сю. Библиотека была общественной. Плещеев говорил, что уже несколько лет, как Петрашевский предложил знакомым выписывать в складчину книги из-за границы — социальные, экономические. Он брался доставать и действительно доставал почти всякую книгу, а сверх того пользовался и своей службой — числился, кажется, переводчиком при министерстве иностранных дел и как таковой составлял описи имущества умерших иностранцев. При этом он не стеснялся выбирать из их библиотек книги, в России запрещенные, подменяя их дозволенными… Читать эти книги он давал с охотой, и книги переходили из рук в руки. Достоевский брал «Жизнь Иисуса» Штрауса и «Истинное христианство» Кабе, основная идея которого: коммунизм — это царство божие на земле — так перекликалась с теми спорами, что вел с ним Белинский… И Прудона брал читать Достоевский, и «Историю десяти лет» Луи Блана — о французской революции тридцатого года. Книги эти, писанные умно, горячо и нередко с неподдельной любовью к человечеству, он читал с большим интересом. Впрочем, сам Петрашевский читал, да и знал много больше.

Нет, Достоевский никогда бы не стал утверждать, что они на короткой ноге с этим необычным человеком. Его, как и многих других, поражали эксцентричности и странности в характере Петрашевского. Вечно в движении, он казался всегда чем-нибудь занятым, но говорили, что в нем больше ума, чем благоразумия. Нередко при встрече с ним на улице спросишь: куда он и зачем? И он расскажет такой странный план, который он шел только что исполнить, что не знаешь, что подумать о плане и самом Петрашевском. Из-за какого-то пустяка хлопотал так, будто дело шло обо всем его имении. Другой раз спешил куда-нибудь на полчаса кончить маленькое дельце, а кончить это маленькое дельце можно разве только в два года… Впрочем, Достоевский уважал в Петрашевском и честность, и благородство и отдавал должное его познаниям и его красноречию.

Сам же, человек вообще не светский, не очень любил говорить при незнакомых людях, предпочитал слушать или в крайнем случае составлял свой кружок, где беседа велась вполголоса, шепотком, однако отнюдь не потому, что опасался за себя и за свои слова. Нет, нет, он предпочитал слушать, как человек по натуре неразговорчивый. А если случалось громко высказать какое-то мнение, то с Петрашевским выходил спор. И в мнениях, и в характерах у них было мало общего, и оба как бы остерегались подолгу разговаривать друг с другом, чтобы не вышло лишнего спора; так что, наезжая к нему по пятницам, Достоевский делал это, пожалуй, не столько ради него самого, сколько ради некоторых людей, которые ему нравились, людей пишущих, ради атмосферы самой, в которой тепло и свободно. Она была крайне необходима ему при том внутреннем повороте, который переживал он как писатель. Да и время, время само не дозволяло молодому сердцу затвориться в четырех стенах! Трещал и сокрушался на Западе вековой порядок вещей, и миллионы людей на виду у других миллионов (к сим последним принадлежал и он, Федор Михайлович Достоевский) каждый день ставили, словно на карту, всю свою будущность, существование свое и детей своих!

…Лошаденка между тем доплелась в полутьме до собора Покрова Пресвятой Богородицы, и вот уже выплыл знакомый угол, освещенный окнами флигеля на втором этаже. Как это у Гоголя в «Портрете», там, где он описывает Коломну?.. «Сюда не заходит будущее, здесь все тишина и отставка…»

Ход к Петрашевскому был со двора, на звонок спустился к дверям сам хозяин, и, пока продрогший Достоевский пристраивал стылое свое пальтецо средь чужих шинелей, плащей, пальто, шуб, он быстро проговорил что-то о царском манифесте, о рекрутском наборе, спросил, что Федор Михайлович думает о последних берлинских событиях и об отставке Меттерниха, и, не дослушав ответа, без видимой связи сообщил, что хочет как-то упорядочить свои вечера, что прежде чем действовать, необходимо учиться, что над нами еще гремит насмешливый стих Пушкина «мы все учились, понемногу чему-нибудь и как-нибудь» и что на днях у Спешнева он встретился с Данилевским — Федор Михайлович его, наверное, знает, он из лицеистов, Данилевский XII, и тоже фурьерист — и уговорил его сделать словесно краткое изложение системы Фурье, к чему тот и согласился приступить нынче. А Спешневу Петрашевский предложил взять религиозный вопрос… Чтобы прекратились бессвязные разговоры, пусть всякий говорит о том, что хорошо знает.

Поднявшись в сопровождении Петрашевского по скрипучей лестнице наверх, обещанного порядка Достоевский как-то не приметил. Собралось человек десять — пятнадцать, в большинстве знакомых, все мужчины, статские, меж сюртуками два-три мундира. На большом, накрытом белой скатертью столе посреди зала кипел самовар, стояло вино, закуски. Достоевский с холоду взял себе чаю. Его появление приветствовали довольно дружно, кто кивком, кто улыбкой, кто взмахом руки, не прерывая, однако же, разговоров, то отдельных, то неожиданно соединявшихся в один общий, то опять рассыпавшихся. Этот перекрестный разговор, в котором, как ни вслушивайся, всего не уловишь, вращался вокруг тех же трепещущих тем: манифест, рекрутский набор, Пруссия, Австрия, Париж. Кто-то рассказывал о разгоне уличных толп в Глазго, кто-то спрашивал:

— А вы слышали, господа: во Франкфурте объявлено о свободе печати?!

Кто-то цитировал высочайший манифест: «Мы готовы встретить врагов наших, где бы они ни предстали!» — и в растерянности вопрошал:

— Неужели же двинемся на Европу, как вы, господа, полагаете?

Задумчиво помешивая ложечкою в стакане и мало-помалу отогреваясь, Достоевский улавливал клочки разговоров, рассеянно скользил взглядом по лицам знакомым и незнакомым; лица, платье, наружность всегда занимали его, лишь поскольку выражали движенья душевные, как, скажем, у вечно взвинченного чиновника с греческою фамилией, не то Басангло, не то Балсаглу; или у пригоженького, точно барышня, поручика Сагаи Пальма; или у худосочного раздражительного Дурова; или у невозмутимого и презначительного Спешнева…

На сообщение о свободе печати во Франкфурте откликнулся Петрашевский и постепенно завладел общим вниманием. Вопрос свободы печати и свободы мышления, сверкая глазами, говорил он — и трудно было не слушать его, когда он говорил, — не есть вопрос первой важности по сравнению с переменою судопроизводства — это был его любимый конек — и с освобождением крестьян, хотя, разумеется, свобода печатания может принести много лучшего и если бы осуществилась хотя на два дня, то он, Петрашевский, был бы этому рад и воспользовался и что-нибудь напечатал, но со всем тем он все-таки не отступит от своих убеждений. Как фурьерист он считал долгом повторить здесь, что человек прежде свободы жаждет благоденствия и счастья, о чем можно будет подробнее услышать сегодня же от Данилевского.

Говорить у нас никто не привык и не умеет, Достоевский в том убеждался не раз, как, впрочем, и все другие, кто наведывался в Коломну. Петрашевский был редким и ярким исключением. Как только он кончил, разговор опять распался. И Достоевский, далеко не крикун, не удержался от резкого слова, ибо сказанное слишком близко затрагивало его:

— Если бы вы, господа, только знали, в какое мрачное положение попадает автор запрещенного сочинения! Строгость цензуры унижает каким-то темным подозрением, уже заранее цензура смотрит на тебя, будто на врага, и принимается за рукопись с предубеждением, нет ли тут какой личности, нет ли желчи, не намекает ли писатель на чье-либо лицо и на какой-нибудь порядок вещей. И вот запрещается иное произведение не потому, что в нем нашли что-нибудь либеральное, вольнодумное, противное нравственности, а, например, потому, что слишком печально кончается, что картина слишком мрачна. Будто, скрывая порок и мрачную сторону жизни, скроешь от читателя, что они есть на свете! Нет, автор не скроет этой мрачной стороны, а только навлечет на себя подозрение в неискренности, в неправдивости…

Он сам, Достоевский, подвергся подобному запрещению и увидел перед собой необходимость просидеть хуже чем без хлеба целых три месяца.

— Да кроме того, среди лишений, грусти, почти отчаяния нужно еще найти столько легких, веселых часов, чтобы написать в это время новое, красками светлыми, розовыми, приятными. А написать непременно нужно, потому что нужно существовать. Да и может ли быть картина без света и тени вместе? О свете мы имеем понятие только потому, что есть тень…

Он откинулся на стуле, он был бледен, небольшие серые глаза горели, губы нервно подергивались. Замолчав, он услышал, что молчат и другие. Это продолжалось недолго, но достаточно для того, чтобы понять, что его слушали, что он сумел заставить себя слушать. Потом опять заговорили о событиях, о газетных новостях, о «выкройках парижских газет из-под ножниц петербургского почтамта»… о Париже, о манифесте.

И тогда, успокоясь, он сказал по обыкновению негромко:

— Помните, господа, как сказал Гоголь в записках Поприщина? «Эка глупый народ французы! Ну чего хотят они? Взял бы, ей-богу, их всех, да и перепорол розгами!»

Тут неожиданно зазвенел колокольчик, и на минуту все опять умолкли, поворотясь к седому, степенной наружности человеку. Лицо его всем примелькалось, однако голоса его никто не слышал и мало кто знал по имени, он был из молчальников, зато к роли президента, как старейший из публики, весьма подходил. Ему было под пятьдесят. Общее внимание привлек бронзовый колокольчик в руке у него, приобретение Петрашевского, в виде земного полушария, на полюсе которого, как на постаменте, стояла служившая ручкой фигура молодой женщины в античных одеждах с фригийскою шапочкой на голове — по французской моде времен Великой революции, особенно принятой среди якобинцев. Едва ли кому из присутствовавших требовалось объяснять, что собою изображает эта бронзовая статуэтка, этот символ свободы.

— Господа! Николай Яковлевич Данилевский желает сообщить нам краткое систематическое изложение учения Фурье.

Данилевский откашлялся по-профессорски, но покуда откашливался, из угла раздался чей-то густой бас:

— А вот что проповедует отец Иннокентий, архиепископ херсонский и таврический…

Косясь в газету «Русский инвалид», владелец баса затянул, как с амвона:

— …Докажем благодарность нашу мона-арху заграждением слуха и сердца нашего-о от всех обаяний лжеименной мудрости иноземно-ой!..

Дружный смех был ответом.

Дождавшись, когда все утихли, Данилевский начал — суховато и обстоятельно, как и ожидал от него Достоевский, — разворачивать картину общественного устройства, святость и правду которого еще в сорок шестом году доказывал Достоевскому Белинский. Только в ученом изложении гармонических этих законов стушевывалось негодование против современного общества, его несправедливостей, анархии, нищеты, безнравственности его, против всего того, что порой нестерпимою болью обжигало Федора Достоевского.

…Как-то зимними сумерками подойдя к Неве, он, ему показалось, разом увидел весь этот мир, со всеми жильцами его, сильными и слабыми, со всеми жилищами их, приютами нищих или раззолоченными палатами, увидел и вздрогнул от прилива какого-то могучего, но доселе незнакомого ему чувства. Он как будто ощутил что-то новое в ту минуту. А ведь можно, можно устроить жизнь человеческую по-другому! — вот чем захватывали новые идеи. Благодетельность ассоциации — пусть отдаленно похожей на ту, истинную, — он сам на себе испытал на Васильевском острове. Но это ведь только часть целого, только малый угол картины. Жизнь, построенная на законах человеческого счастья. Труд — наслаждение. Единение труда, таланта и капитала. Поэтическая картина общественного труда, основанного на человеческих склонностях и стремлениях, на самой природе людской. Несомненно, Фурье был поэт посильнее Жорж Занд с ее, как Белинский говорил, сен-симонизмом в форме романов, и поэт большого воображения, оно-то и позволило ему создать гармонию, что обольщает сердце тою любовью к человечеству, которая воодушевляла Фурье, когда он составлял свою систему. И, несомненно, глубокий психолог — он провидел многое своим учением о страстях человеческих. Это была экономическая поэма или роман… в ученом изложении Данилевского терявший поэтичность за счет ума, доказательности, расчетов.

Житейское чутье, однако, удерживало Федора Достоевского от того, чтобы прельститься мнимой реальностью этих доказательств и этих расчетов. Социализм представлялся ему наукой в брожении, алхимией прежде химии, астрологией прежде астрономии. Но при этом казалось, что когда-нибудь в будущем из неразберихи, из хаоса выработается нечто стройное и благодетельное, точно так как из алхимии выработалась химия, а из астрологии — астрономия. Виссарион Белинский, принятый было им страстно весь, целиком, все же отпугивал его своею яростью, крайностью. Пока он утверждал, что общество так подло устроено, что толкает человека к злодействам, тут Достоевский был с ним. Но далее, далее речь шла о том, что царство божие на земле утвердится террором, за этими словами вставал Робеспьер… и, натура простая, цельная, прямолинейная, Белинский если сказал, то мог и сделать!.. И все-таки рассорились они из-за идей о литературе…

Даже после ссоры Достоевский не мог самому себе не признаться, что из школы Белинского вынес немало. Так же, впрочем, как Петрашевский, который вовсе не был с Белинским знаком. И как целое поколение их сверстников. Но перед Достоевским Белинский открылся не с журнальной — с домашней трибуны, был весь нараспашку.

И теперь Достоевский мерил Петрашевского по Виссариону Белинскому. Подобно Белинскому, тот оратор, трибун, только без нетерпимости, без неистовости такой. Один нелюдим, хвор, сидень, другой вечно в хлопотах, в суете, в разговорах, — по характерам совершенно несхожи, а по мыслям далекий от изящной словесности фурьерист Петрашевский в чем-то даже Достоевскому казался ближе, с его мнениями о том, что догмат христианской любви, в течение тысячи восьмисот лет изменяясь, превратился в формулы социализма, с его системой Фурье, в которой нет ненависти! Но и фурьеристы, и сен-симонисты, и коммунисты — все сходились на том, что раз естественным потребностям человека нет соответственного удовлетворения, то должны быть какие-то неправильности в настоящей организации общественной и что следует сделать междучеловеческие отношения более правильными. И однажды в морозные сумерки над необъятной заснеженной поляны Невы Федор Достоевский, литератор и отставной инженер-поручик, вослед Сен-Симону, Оуэну и Фурье, вослед Белинскому, Александру Герцену, Петрашевскому прозрел Золотой век, мечту самую невероятную, но за которую — он потом это не раз повторил, — за которую люди отдавали всю жизнь и все свои силы, для которой умирали и убивались пророки, но без которой народы не хотят жить и не могут даже и умереть.