Философия Николая Александровича и бытие Александра Пантелеймоновича
Философия Николая Александровича и бытие Александра Пантелеймоновича
Дверь из большой комнаты в кабинет, как обычно, оставалась приотворенной, тот, кто предпочитал спорам уединенность, мог слышать, о чем говорилось, не опасаясь в то же время быть втянутым в словесную перепалку. Обычно таких нелюдимов собиралось человека два-три — неизменно красавец Спешнев, а с ним похожий на дипломата Дебу-старший или суховатый рассудительный Данилевский, в котором с одного взгляда угадывался будущий профессор. Да и Александр Пантелеймонович Баласогло чувствовал себя уютнее среди этих неприбранных книг, журналов, раскиданных по письменному столу, но полкам, на подоконнике, раскрытых или заложенных, в обществе людей рассудительных и ученых, чуждых беспорядочности разговоров в гостиной. Разумеется, и в кабинете шли свои беседы, как правило, вполголоса и неторопливо, так что полное молчание сохраняли лишь оба духовных владыки на портретах: в пышной мантии папа римский и обер-прокурор священного синода визави, что, на взгляд Петрашевского, должно было символизировать борьбу между церковью западною и восточною. Символика эта в свое время удивляла Александра Пантелеймоновича, покуда не узнал Петрашевского с его атеизмом, чтобы увидеть за этим еще и насмешку, сокрытую и тем не менее дерзкую, подобную той, что содержало в себе посвящение кириловского словаря великому князю Михаилу Павловичу. Тогда все расценили это как удачную уловку против цензуры, и, понятно, главное заключалось именно в том; но посвятить энциклопедию искусств и наук, или, вернее, как сказано было на обложке — краткую энциклопедию понятий, внесенных к нам европейской образованностью, — посвятить это величайшему скалозубу, превзошедшему в солдафонстве даже своего венценосного братца, помилуйте, разве то была не высочайшая дерзость?! Александр Пантелеймонович сохранил у себя оба томика словаря, ставшего редкостью, когда цензоры спохватились. Еще и сам надеялся печатать в подобном же роде, когда бы удалась задушевная его идея об обществе для издавания книг.
Года три тому, как Александр Пантелеймонович сознал ясно, что в России пошло все вверх дном. Отсутствие всякого понятия о своих обязанностях, одно сохранение обрядов и пустых приличий, повсюдное недоверие друг к другу… Что было делать? Кричать о всеобщей безурядице? — посадят в крепость; писать? — цензура, гауптвахта и опять-таки крепость; доносить? — кому? — зашлют, куда Макар телят не гонял! Нет! думал он, видит, может все это видеть только писатель. Александр Пантелеймонович стал искать средства к основанию издания, которое пробудило бы Россию. С типографией, магазином, библиотекой — оно могло стать ответом на беспрерывные жалобы, что у нас-де читать нечего, учиться не по чем, что у нас нет еще ученых… нет людей ни по какой части. И это после Петра, Екатерины и после одного такого человека, как Ломоносов, и после Державина и Карамзина, и после самого Пушкина! Великая, средиземная, всеприморская, всенародная Россия — в ней недоставало только веры в себя и, скорее, не было общежития, «людскости», а не людей.
Впрочем, когда в самом начале знакомства своего с Петрашевским, повстречав здесь людей, верующих в свои идеи, что не так-то часто случалось, он изложил свой проект в надежде, не найдутся ли ему сотрудники, — к тому времени первый выпуск кириловского карманного словаря уже был готов. И покуда Александр Пантелеймонович Баласогло безуспешно искал капиталов для осуществления своего плана, Петрашевский подготовил второй выпуск. Александр же Пантелеймонович пронадеялся понапрасну сначала на вильманстрандского первой гильдии купца Татаринова, потом на учителя Зуева, да мало ли было таких попыток, с одинаковым же успехом, так что Александр Пантелеймонович и сам от них постепенно отстал — до удобнейшего времени. А пока в ожидании случая приглядывался к людям, ибо не одним капиталом решалось дело; видел возможных сотрудников по различным наукам — политическим и естественным, по филологии и философии, по литературе и искусствам, по военным, по морским, по медицине… Нет, совсем от намерений своих Баласогло не отступился, теперь имел надежды на штабс-капитана Кузьмина, а в глубине души еще и на Николая Александровича Спешнева, в котором искренне оценил ум вполне философский и разнообразные познания.
К Петрашевскому Александр Пантелеймонович зачастил еще в ту пору, когда сюда ходили братья Майковы, Владимир Милютин, Аполлон Григорьев, выведший фурьериста Петушевского в драме «Два эгоизма», и Михаил Салтыков, только что напечатавший повесть «Запутанное дело», где тоже не обошел своих здешних знакомых. Вообще же кого он тут ни встречал, бывали, так сказать, полосами, иное время — одни, другое — другие. При всем том появление Спешнева этой зимою не прошло незамеченным. Уже одной своей внешностью этот барин сразу привлек к себе взоры: высок ростом, хорош лицом, темно-русые, до плеч, кудри и печаль в серых глазах. Петрашевский представил его как лицейского своего товарища, воротившегося из-за границы. Данилевский, тоже лицейский, принялся расспрашивать его о последователях Фурье во Франции, в особенности о Викторе Консидеране, и не раз пытался вызвать на спор. Спешнев от споров всякий раз уклонялся. Эта замкнутость, однако, не отталкивала, напротив, имела притягательную силу, как бы еще больше сгущала над Спешневым некую тайну. Его история особым цветом окрашивала для Александра Пантелеймоновича этого человека. В истории Спешнева, как говорили, была любовь и измена, побег за границу и смерть, а быть может, самоубийство жены. Сердечный опыт самого Александра Пантелеймоновича своею обыкновенностью не шел, разумеется, ни в какое сравнение, хотя в кругу знакомых чадолюбивый Александр Пантелеймонович считался знатоком по предмету семейного и домашнего счастья. Но не одна лишь история несчастной любви создавала Спешневу ореол: была известна его причастность к революционным кругам — в Дрездене, в Вене, а в Швейцарии он волонтером будто бы сражался на стороне радикальных кантонов против клерикального Зондербунда. Надо ли говорить, какою музыкою все это звучало — не для одного Александра Пантелеймоновича.
Он же по достоинству оценил философский ум, познания, немногословие Николая Александровича при вечерних беседах по пятницам в кабинете у Петрашевского. И покуда в большой комнате горячо обсуждались свежепрочитанные газеты, предметом разговоров в кабинете служила метафизика, начало начал.
— Всякая метафизика имеет в своем основании какую-то абсолютную идею, — веско говорил Николай Александрович, неторопливо подбирая слова. — Абсолют не может быть понят как результат, как продукт, а только как первопричина, из которой выводят абстрактно все следствия… Реальный мир для метафизики есть великий маскарад, а воображаемый мир — истинная реальность. Для положительного человека всякая метафизическая система не более чем поэма, гипотеза, возможность. Для метафизической головы всякая система, какая не объяснит всего происхождения всех вещей, ничего не стоит. Мы положительно не знаем начала, но мы знаем людей, которые двинули вперед и науку, и промышленность, и общество, мы знаем имена Коперника, Галилея, Кеплера, Ньютона, Колумба, Кука, Евклида, Архимеда, Шекспира, Гете, Шиллера, Байрона и, мой бог, сколько еще имен… Для метафизика все это продукт абсолюта. Абсолюта «человеческой сущности», или «великой души», или «чистого», или «вечного», или «всеобщего» разума, или даже «справедливости», на которую так опирается Пьер Жозеф Прудон в своей «Философии нищеты», в этой метафизике политической экономии, как назвал ее Карл Маркс.
Время от времени наведывался к затворникам в кабинет Петрашевский. Заглянув на сей раз, подхватил:
— Ты заметил, Николай Александрович, как Маркс озаглавил свою отповедь прудоновской «Философии нищеты»? «Нищета философии»! Не правда ли, каламбур блестящий?!
И, не дожидаясь ответа, вернулся в гостиную.
— Ни за что не соглашусь, что понятие справедливости — метафизика и фантазия! — между тем горячо возразил Спешневу Баласогло.
Он не взялся бы оспорить философскую точку зрения, тем паче Спешнев, по собственным его словам, после Лицея не читал ничего, кроме сочинений политэкономов и социалистов разных школ. Но ужели Николай Александрович не согласен, что основу и фурьеризма, и коммунизма и самого радикального утопизма составляет именно идея справедливости? И что ужас сегодняшней жизни заключен в несправедливости?!
— Ах, Николай Александрович, когда бы вы только могли представить себе, сколько выпадает обид на долю человека.
Тут на память Александру Пантелеймоновичу пришел родительский дом, где не раз попадало ему за проказы родимых братцев. И как пятнадцати лет от роду, гардемарином, в турецкую кампанию при осаде Варны приходилось ему то пробираться под самые стены неприятельской крепости, то вплавь по бурному морю доставлять пакеты на берег, а в награду не получил ни Георгиев, ни чинов — одни только окрики от командира…
Воспоминания захлестывали Александра Пантелеймоновича, подобно черноморским волнам, и с силой тащили его в пучину прошлого. До философии ли, до метафизики ли ему было?!
О, как он хотел учиться! С детства бредил дальними странами. География была самою первою книгою, какую держал в руках, и флотская его служба проистекала оттуда, от мечты о кругосветном вояже. Потому урывками от других занятий разбирал египетские иероглифы, ассирийскую грамоту и персидскую. Когда же Александр Пантелеймонович стал добиваться места с достаточным досугом, чтобы пройти курс восточных языков, то, куда ни бросался, все было как заговоренное. Наконец определился… Рассудил скрепя сердце: авось, может быть, и в архиве удастся сделать такое, за что уже нельзя будет не послать на Восток!
— Да вам, должно быть, наскучили, Николай Александрович, злоключения лабиринтожила, — вдруг спохватился Баласогло; любил эдак блеснуть заковыристым словцом. — Но ведь это к тому, что мое понятие справедливости родилось не из метафизики вовсе, а из самого бытия…
— Единственная первоначальная, в высшей степени простая вещь есть бытие, — подбодрил Спешнев, прислушиваясь вполуха к нестройному гомону за дверью, в гостиной. — Бытие без причины — единственный абсолют!.. Продолжайте, продолжайте, Александр Пантелеймонович.
Баласогло не заставил себя просить, хотя, если вдуматься, что находил он общего с молодым богатым барином? Страсть к Востоку? Да, Спешнев по выходе из Лицея тоже увлекся Востоком, быть может, под влиянием знакомства с Бароном Брамбеусом, знаменитым писателем и арабистом; научился бегло читать по-арабски, принялся за турецкий, персидский, санскрит… да едва ли в разговорах с Александром Пантелеймоновичем обронил больше двух слов об этом. Даже в том, как держали себя друг с другом, капли не было сходства. Один большей частью молчал, другой говорил, говорил… путано, лихорадочно.
— Мало-помалу я вошел в толк и до того вник в дела, что представил начальнику план, как, по-моему, должно бы разбирать архив. Надо знать, что во время оно дела в министерстве смешались до такой степени, что уже не стало никакой возможности что-либо отыскать. Вдруг я и предложи свой план. Начальнику отделения моему понравилось, начальнику всего архива тоже. И решили мне сдать все азиатские дела. До того я воспламенился, что ночами бредил архивными своими заботами, не дела разбирал, а воссоздавал древнюю статую из обломков.
Он облизнул сухие лиловые губы и не то вздохнул, не то всхлипнул.
— …Я ведь и рифмы плел, Николай Александрович. Книжку издал с приятелем одну на двоих: «Стихотворения Воронова»!.. Не встречали? «…Вам до утра кружиться в вихре игр и отдыхать в объятьях тихой неги, — мне мысль и мир. Я в вашей клетке тигр. Я рвусь от вас в далекие набеги!..» А на поверку-то вышло? Мир мой только и есть, что в мысли, ибо набеги не простерлись далее азиатского архива в министерстве. Я странствовал по Востоку со всеми посольствами и агентами, со всеми кораблями и караванами, армиями, отрядами и учеными экспедициями, носа не показывая из клетки, тесной, пыльной, под потолок заваленной бумагами. Кавказ и татары, калмыки, Хива, Бухара, Персия, Китай, Индия, Русская Америка, Сибирь, Япония и вообще Восточный океан… Я восстанавливал ряды событий, сводил их лицом к лицу, как они были, как происходили; с замиранием сердца угадывал мысли и чувства Воронцовых, Ермоловых и Потемкиных и самих Петра, Екатерины, Александра. Но за шесть лет неусыпной работы так и не дождался обещанного представления к канцлеру, потерял всякую надежду, да почти и охоту быть на Востоке, и когда потерял надежду и перестал себя мучить, стал служить, как другие, как чиновник, вся утопия которого, чтобы только скорее ударило три часа, — на меня набросились, точно на ленивую и упрямую лошадь, и началась история…
Впрочем, ну ее… Вот лучше другая…
Александр Пантелеймонович захлебывался в горьких волнах, тогда как его собеседник, или, вернее, слушатель, вовсе и не подумал протянуть ему спасательный круг. Он плыл по тем же волнам своим собственным стилем, загребая ровно, красиво, сильно:
— У несправедливости сущего есть та добрая сторона, что заставляет нас жаждать справедливости, и не абстрактной, не абсолютной, а вполне жизненной. Это теза и антитеза, скажет философ, положение и отрицание, которые могут объединиться путем отрицания отрицания. Вот вам, Александр Пантелеймонович, гегелевская триада развития…
— Нет, нет, Николай Александрович, сейчас не хочу быть философом, простите, что заговорил вас, но не перебивайте, прошу… Еще один, совсем свежий опыт… Остывая мало-помалу к архиву, стал я искать себе место, хоть сколь-нибудь пригодное для занятия науками. Определившись в члены Географического общества, я составил проект экспедиции для исследования Сибири и Восточного океана. Проектом заинтересовался генерал-губернатор Восточной Сибири — недавно назначенный Муравьев, даже начал подыскивать мне спутников в дополнение, двоих-то я сам избрал — Невельского, капитан-лейтенанта, давнего моего друга, и штабс-капитана Кузьмина, офицера Генерального штаба. Мы втроем провели немало часов в мечтах и толках о путешествии, пока Муравьев был в Петербурге. Но потом, когда он уехал, все надежды на Географическое общество лопнули. Одному Невельскому удалось отправиться к охотским берегам в распоряжение Муравьева… Перед отъездом Муравьев переслушал от меня все, что я ни знал о Сибири, Китае, Японии, Америке. Я передал ему всю мою душу ради этого драгоценного для России края, когда же в конце хотел только благодарить, что он просил за меня — в виду вакансии библиотекаря, — то не был даже удостоен минутного разговора…
Опустошенный неожиданной своею исповедью, точно приступом лихорадки, Александр Пантелеймонович умолк и узнал в тишине, из соседней комнаты, уверенный голос Данилевского, рассуждавшего о Фурье. Спешнев, по-видимому, тоже прислушивался к нему. Едва Александр Пантелеймонович замолчал, он, поднявшись с кресла, в котором провел весь вечер, встал в дверях, скрестив на груди руки, и простоял так Чайльд-Гарольдом в продолжение всей речи. Но только начались там вопросы, реплики, воротился к себе в кресло и сказал сидевшему с поникшею головой Баласогло:
— И это я выслушал от петербургского чиновника. Представьте себе, что мог поведать на вашем месте, обрети он голос, крепостной человек!.. Не утешаю вас этим, но говорю: угнетение есть условие освобождения. По мере того как продвигается вперед история, становится излишним придумывать научную истину из головы. Довольно стать выразителями действительных событий. Исторический закон можно постигнуть только путем изучения истории, тогда как априори можно прийти только к общим фразам. Поймите: единственный абсолют есть бытие. Именно дурная сторона общества, порождая борьбу, создает историческое движение. И в этом смысле зло есть благо. Чем хуже, тем лучше. — И спросил, отметая протестующий жест собеседника: — Знаете, чем закончил Маркс свою книгу против Прудона? Выводами из Жорж Занд, что последнее слово социальной науки будет: битва или смерть; кровавая борьба или небытие!
— Но ведь это ужасно! — вскричал Баласогло. — Воины будут сражаться, ораторы — возбуждать народ к резне, чернь — разбивать кабаки и насиловать женщин! По всей России будут бродить шайки новых Разиных и Пугачевых… О писателях тут уже не будет и помину, потому что все они гуртом будут перерезаны как баре и чиновники!
Спешнев махнул на это рукой и спросил с высокомерной усмешкой:
— К слову, Александр Пантелеймонович, скажите на милость, могли бы вы в этом вашем издательском обществе, об котором вы столько хлопочете, печатать… не говорю уж Жорж Занд, Прудона, Маркса, — а хотя бы Фурье? Молчите? Вот то-то и оно, что печатание без цензуры у нас метафизическая затея…
И, убив тем самым еще одну надежду Александра Пантелеймоновича, не без загадочности заключил:
— Однако еще можно потолковать о печатании за границей — по-русски!.. Ну, об этом как-нибудь в другой раз!